— Существуем по р-революционным закономерностям, — ответил недобро Тарутин. — Сделать вдох и не делать выдох. Сделать выдох и не делать вдох. Аксиома: почти все наши проекты покорения природы — изощренная пытка своей матери, садистская казнь. Конечно, под гуманным лозунгом: все для блага народа. Закономерности? А тут тоже аксиома. Сильные мира сего давно поняли, что большинство людишек — обыватели, рабы своих желаний: брать, хватать, жевать, надевать. Поэтому у технократов развязаны руки. Полная свобода для применения пыток и казни.
— Положим, есть другая аксиома: без приличных штанов и босиком щеголять по морозу не будешь, — не согласился Дроздов. — Брать, кроме как у земли, неоткуда. Весь мир и мы плаваем в этой проблеме, как в отравленной свинцовой водице.
— В данном случае меня интересуют «мы». Кто «мы»? — пожал плечами Тарутин. — «Мы» — общо и расплывчато. Для девяноста процентов нашего брата моральной проблемы нет. Бери, грабь, шуруй… Без приличных штанов ты ходить не хочешь. А я, представь, патриархальный дикарь, и готов щеголять в дешевеньких примитивных брюках.
«У него не было, нет и не будет умиротворения, — подумал Дроздов. — Он болен навязчивой идеей».
— Ладно, давай без ерничества! Утверждение, Игорь, есть: разумная умеренность в потреблении ресурсов и возвращение земле всех долгов. Первое — очень простое и страусу известное. Сколько вырубил леса, столько и посади. Иначе лет через пятнадцать даже тайга превратится в мусор. Второе — посложнее. Взорвать к чертовой матери не оправдавшие себя равнинные плотины, ликвидировать загнивающие водохранилища и вместе с ними возникшие микроклиматы, где начинается туберкулез. Третье…
— На третье — кофе, — прервал Дроздов.
Из кухни вбежал с кофейником Улыбышев; на бегу нюхая воздух вздернутым носиком, воскликнул:
— Ах, экзотический аромат! — и бросил кофейник на подставку, замотал пальцами, подул на них, схватился за мочку уха. — Невообразимо огненный, — сказал он, смущенно оправдываясь, и зазвенел чашками, расставляя их, но тут же, словно ударенный в затылок, оглянулся боязливыми глазами на Тарутина, выговорил запинающейся скороговоркой: — Я… я помешал разве?
— И я тоже думаю об этом.
Тарутин со скрещенными на груди — руками, откинувшись к спинке дивана, смотрел на Улыбышева в задумчивости, и он оробело пробормотал:
— Помешал, да?
— Помешал, — отозвался Тарутин невозмутимо. — Если ты, Яша, по своей милой откровенности, случайно предашь меня в кулуарном разговоре, то это ничего не значит. Я давно окружен недругами. И поэтому только лишний раз придется спеть романс «Мне бесконечно жаль моих несбывшихся мечтаний». Я имею в виду веру в тебя. Если же предашь в кулуарах не меня, а Игоря Мстиславовича, то я этого не прощу никогда.
— Почему вы это мне говорите? — растерялся Улыбышев, так краснея, что, казалось, выступят слезы. — Разве я подавал повод? Зачем вы меня оскорбляете? Я иногда спорю с вами, когда не во всем согласен… но я отношусь… отношусь к вам с таким пиететом… как ни к кому!..
— Что за слово? «Пиететом»! К чему так громко? — недовольно перебил Тарутин. — Предупреждаю тебя, потому что мания предательства стала сейчас как эпидемия гриппа. Предают друг друга и оптом, и в розницу, и ради красного словца. Последнее — самое распространенное.
— Вы не имеете права, Николай Михайлович! — визгливо крикнул Улыбышев и поперхнулся. — Вам разве не стыдно так подозревать! Вы пользуетесь моим уважением к себе! Я младше вас, но я ваш товарищ, а вы меня считаете, не знаю кем… совестно сказать! Я не предатель! Я бы умер, если бы кого-нибудь предал! Если бы даже меня пытали! Я больше не хочу в вас разочаровываться! Я не хочу!.. Я слишком вас уважаю! Я не хочу! Я уйду лучше, уйду!
Выкрикивая все это, он искал непокорными пальцами неуловимую пуговичку на затерханном пиджачке, потом торопливо попятился в переднюю, задергал головой, обозначая прощальные кивки, после чего на худеньких ногах, обтянутых джинсами, кинулся к двери.
Тарутин непроницаемо сказал ему вслед:
— Спокойной ночи, Яша.
Дроздов, не ожидая этой ребяческой обидчивости, этого вспыльчивого самолюбия, уже сожалея о его уходе, досадливо упрекнул Тарутина:
— Ради чего обидел мальчика по-хамски? В общем, Николай, святой и угодник вряд ли из тебя получится!
— Каким мать родила, — ответил Тарутин. — И это, видишь ли, архаично. Ладно. Давай выпьем кофе. Я хочу тебе кое-что сказать.
Он упруго оттолкнулся руками от дивана и, раздражающе сильный, с крепкой, круглой шеей, открытой распахнутым воротником рубашки, задвигался около стола, сосредоточенно разливая кофе, затем подал чашку Дроздову и, помешивая ложечкой в своей чашке, спросил наконец:
— Ты не задумывался, с какой стати тебе назначил встречу Битвин?
— Признаться: до конца нет.
— Тебе хотят предложить пост директора института. Наверняка.
— В корне ошибаешься. Для этого места уже подготовлен Чернышов.
— Не имеет значения. Битвин наверняка будет прощупывать тебя насчет директорства. И это очень важно. Он, по-моему, симпатизирует тебе. Академия — на стороне Чернышова.
— Для меня вопрос решен. Я не хочу влезать в хомут. В последние годы я устал, Николай.
— Если ты просто устал, то я устал смертельно.
Тарутин допил кофе, поставил чашку на стол и опустился на диван, отвалил к спинке голову, утомленно полуприкрыл веки, выговорил не без обычной усмешки:
— Недавно понял, что можно умереть от всеобщего кретинизма и тоски. Заранее благодарю за то, что ты придешь на мои похороны, уже будучи директором.
— С удовольствием, — зло ответил Дроздов. — И принесу венок с надписью: «Великому клоуну-пессимисту от скорбеющего друга». Мне, Николай, неловко слышать о твоих чудачествах. Хочешь удивить институтских секретарш? Носишь какую-то веревку в «дипломате»!
— Кто тебе сказал? Что за веревка? Ах, да, Федяев! — воскликнул Тарутин и захохотал. — Вот жалкий поганец, сморчок в вельветовых брюках! Да, веревка, веревка! Летом заставил его два раза переделать глупо написанную бумагу о Ладоге, а он в истерику: «Вы меня мучаете, вы меня травите, вы меня доведете до самоубийства!» Положил перед ним листок бумаги: «Пишите обвиняющее меня письмо. Я наложу положительную резолюцию!» А он, мой милый алкаш, уставился на меня похмельными глазками и даже стал икать: «От вас повеситься можно, только веревки нет!» На следующий день принес ему веревку в «дипломате», говорю: «Мой вам подарок, пользуйтесь». Теперь он трясется, улыбается и бледнеет, увидев меня. Но — никаких истерик. И ясно — распускает слухи.
«Он пришел к чему-то решенному для себя. Он не хочет ни с кем худого мира», — подумал Дроздов и с хмурой озабоченностью сказал:
— Ты слишком открыт и создаешь вокруг себя зону ненависти. Ходишь по острию ножа.
— В таком случае я глупец. Не хочу создавать флер любви вокруг себя. Унизительно и незачем.
— И хочешь сказать, что начхать на ненависть против себя?
— По крайней мере — она естественнее. Здесь все ясно. Впрочем, у тебя сын, а я один как перст. И повторяю: не боюсь я, поверь, ни хрена — ни ненависти, ни костлявой старухи. Я уже раз бывал на этой земле («Почему он сказал «бывал»?»). Тогда она была сказочной. Помню даже последний город, в котором когда-то жил. Помню даже солнечные улицы, фонтаны, дворцы, сады. Хочешь, начерчу подробный план этого чудесного города?
Говоря это, он не засмеялся, и не было оттенка шутки ни в голосе, ни в его лице, сохранившем усталое выражение спокойной серьезности.
— Знаешь, я тоже немного мистик, заразился в тайге. А два мистика — это уже много, — сказал Дроздов, иронией разрушая серьезность его убеждения, но в сознании между тем отпечатывалось: «Какое все-таки странное у этого «парня из тайги» сочетание: эта седеющая русая челка, как у патриция, и эта безоглядная грубоватая независимость. А отец, кажется, из забайкальских казаков, то ли агроном, то ли лесник, мать — сельская учительница; обоих уже нет в живых. Личной жизни у него не получилось. Николай один».
— Ладно, положим так, — сказал Тарутин в раздумчивом согласии. — Я, возможно, слишком открыт, значит — недруги мои сильнее. В последнее время особенно. Но это меня не пугает. Я подтверждаю, Игорь: я готов на все.
— Давай держаться, Николай.
— Дико в наше время быть в заговоре, — проговорил Тарутин с отвращением. — Но только в этом спасение. Я прошу тебя помнить об одном: зла на тебя я не держу. Я хотел бы быть с тобой в союзе, если, конечно, ты не уходишь в сторону. Двое — уже кое-что. Первое условие союза: мы восстаем против всех соглашательских ничтожеств из академии и восстаем против монополий…
— Не забывай, что двое — это лишь двое. Не преувеличивай возможности.
— Второе. Ты должен стать директором института. Должен, Игорь.