Виталий вскочил, слепо затопал к двери, свалил по дороге стул…
Два дня он не вылезал из комнаты, которую снял на педелю у прежней хозяйки. Он был не рад Лидиному признанию, он был задавлен нелепой сценой с пощечиной и целованьем рук. Но сквозь мутную тяжесть уже прорастало торжествующее: «Меня любят! Без меня нечем дышать! Бегала топиться…»
Лида, которой он писал из Москвы нежные письма и с которой так легко когда-то говорилось, — погибла под осколками того несуразного дня. Но появилась другая — менее привлекательная, но зато своя, зависимая, с глупыми комплексами и с такой громоздкой любовью. Его тяготила весомость подарка. Но отбросить его было уже невозможно. Что-то там пустило корни — в замученном, илистом водоеме его новых чувств.
Он, испытывая садистскую радость, уехал, не прощаясь, в Москву.
А оттуда сразу послал письмо, содержащее предложение выйти за него замуж и приехать к нему. Мама, уже сильно больная, тоже подписала несколько дрожащих фраз, что была бы спокойна, если бы оставила сына с ней.
К его матери Лида относилась почтительно. И, возможно, потому приехала. Тихая, приветливая… И началась семейная жизнь. Жизнь, лишенная взлетов, — будто это не начало, а продолжение того, от чего уже давно устали. Мир спокойно втиснулся в стены московской квартиры, чуть подогнув крылья под невысоким потолком.
* * *
…Дни, месяцы, годы — как серые мыши.
— Je suis, tu es, il est…
Лида учит французский. Она закончила аспирантуру, преподает историю в пединституте и все время что-нибудь изучает.
— Ты знаешь, Виталик, у французов есть такой оборот — «лестничные мысли». Это когда человек сразу не найдется с ответом.
— Да. L’esprit de l’escalier.
— Откуда ты знаешь?
— Родители часто говорили между собой по-французски. Чтобы не забыть.
Это ее огорчило.
— А ты знаешь, что в Чехове был одни метр восемьдесят шесть сантиметров росту?
Этого он не знал, чем очень обрадовал ее.
Виталий уже привык к ее беспорядочной осведомленности, хотя это его и раздражало.
В ней жил беспокойный вбиратель, захлебывающийся знаниями.
— Я сегодня встретила бывшего сокурсника, он занялся психологией. Потрясающе интересно!
Глаза ее были лихорадочно ярки, очень белые, не испорченные временем зубы блестели в лихой какой-то улыбке. Виталий был уверен (и не зря!), что она теперь займется психологией.
В занятия она вкладывала порывистость и дотошность, училась будто назло кому-то, а вернее — чему-то в себе, что должно было найти выход.
— Лидка, успокойся, ты уже так переросла меня, что я скоро не смогу поддерживать с тобой беседы.
— До этого далеко, дорогой. Кроме того, я человек нетворческий.
Это было так. Почему — даже трудно сказать. Лида знала уйму вещей, но они не родили в ней ассоциаций, новых мыслей. Не шел процесс воспроизводства, рождения новых форм. И ее не заинтересовывало, а раздражало, когда Виталий из своих знаний высекал какую-нибудь искру.
— Ты этого не можешь утверждать, — говорила она, вскинув голову. — Это требует научного подхода.
— Будем считать, что это гипотеза, ладно? — пытался отшутиться он.
Но Лиду, видимо, сердило именно это самозарождение мысли, чувства, поскольку их проконтролировать она не могла. А потребность, разрушительная потребность внутреннего контроля, как единственной возможности сохранить для себя любимого человека, росла с огромной быстротой. О, как не похожа она стала на Лиду последних крапивенских дней! Голос ее теперь был переполнен вызовом, походка — бодростью, взгляд — отвагой.
— Ты мой тайный истерик! — говаривал Виталий в добрые минуты. — Ты псих-подпольщик, да? Самоед-конспиратор.
— Ага, ага! — смеялась она, победно встряхивая волосами, которые теперь стригла коротко. — А ты мужичок в мешочке. Ведь я ни-че-го о тебе не знаю!
Ему хотелось сказать, что это так просто — узнать. Только не надо обходных путей, не надо надуманных сложностей и уж конечно этого незримого соревнования.
Порой ему казалось, что Лида не может простить ему чего-то, что мало сказать — не любит его, — терпит с трудом. Но когда он заболел тяжелым гриппом и лежал в беспамятстве, она не отходила ни на шаг. Просыпаясь, он видел ее лихорадочные, испуганные глаза, иногда ощущал ее руки под своей головой, когда она приподнимала его, иногда слышал сдавленные всхлипы. Она выхаживала его, отбросив свои заносчивые штучки. И они сблизились за его болезнь больше, чем за годы жизни под одной крышей.
— Может, ты ко мне еще ничего, а, Лидка?
— Молчи уж! Если честно — подыхаю до сих пор. Иной раз проснусь ночью — что делать? Не могу, часу не могу без тебя!
— Так я же тут.
— А вдруг будешь не тут? И потом: ты — ведь это ты, в себе… О чем-то думаешь, что-то чувствуешь…
Помочь было невозможно. Огонь хотел пожрать все. Может, потому были отогнаны от дома друзья.
И только мама до самой смерти была обласкана и привечена, будто на нее Лида перенесла свою любовь к Виталию — училась глядеть на него ее глазами, училась вникать в нелепый для нее контур их внутрисемейной жизни.
— Когда еще был жив Николай Палыч…
Отец с его прекрасным, успокоенным и вместе тревожащим лицом незримо входил, садился подле, и разговор наполнялся значимостью.
Елена Петровна часто рассказывала о нем Лиде.
— Он любил Виталия. И знал к нему все ключики. Это ведь только любя можно знать.
— Можно и любя не знать.
— Вы, Лидочка, умница… Будьте с ним постарше.
— Еще?
— Да полно вам! Я и забыла совсем. На сколько там вы старше? Ерунда какая-то.
— Годков с десяточек наберется.
— Не заметно пока. Да и не будет. И он полнеть начал.
— Ой, боюсь, боюсь, боюсь я!
— Запомните, Лида: у нас все в роду однолюбы.
Так часто говорят старые люди, прожившие семейно до конца дней. И Виталий понимал: мама больше чем кто-нибудь имеет право на эти слова.
Лида после таких разговоров успокаивалась, мягчела.
— Почитаем что-нибудь вслух?
— Конечно. Талик, иди, почитаем.
Мама лежала в своей комнате на высоких подушках (было плохо с сердцем), возле стоял ночной столик с лекарствами, книгой, заложенной очками, и высокой, старинной лампой, памятной Виталию с детства: толстенький амур; оттопырив указательный пальчик, летит невесть куда с лампой в руке. Этот пальчик не зря был оттопырен в пространство. Позже он сыграет свою роль, как отыгрывается почти все, на чем мы задерживаем взгляд.
Лида обычно читала первая. Читала, останавливалась, вникала в авторскую мысль. Она запоминала. Запоминала всё точно, как написано, не зная искушения истолковать по-своему.
— «Есть особенный простодушный уют в таких комнатах с висячей лампой над обеденным столом, белым матовым абажуром, оленьими рогами над картинкой, изображающей собаку около постели больной девочки. Такие комнаты вызывают улыбку — здесь все старомодно, давно позабыто».
Не то чтоб это было ей близко: ее родной дом не был провинциально-интеллигентским. Но она верила. В данном случае верила Паустовскому: «Есть особенный простодушный уют…» А как впитывала она названия, даты!
— «…Петрарка на тридцать девять лет младше Данте и на девять лет старше Боккаччо…»
Тогда Виталий прерывал, брал Данте, читал странные, на его взгляд, и трогательные пояснения к стихам «Vita nova» («Новая жизнь»), к стихам, которые сами по себе были вполне понятны:
Все помыслы мне о Любви твердят,
Но как они несхожи меж собою:
Одни влекут своею добротою,
Другие мне неистово грозят…
И так далее.
А в конце: «Этот сонет делится на четыре части: в первой я говорю и показываю, что все мои мысли — о Любви; во второй говорю, что они различны меж собой…»
— Я совсем забыла, что это написано так, — удивлялась мама.
— Я и сам, честно говоря, только вчера сделал для себя это открытие.
Лида молчала.
Он протягивал руку к полке, не глядя доставал «Разговор о Данте», открывал давно приголубленную страницу:
— «…Внутренность горного камня, запрятанное в нем алладиново пространство, фонарность, ламповость, люстровая подсвеченность заложенных в нем рыбьих комнат — наилучший из ключей к уразумению колорита «Божественной комедии»…»
И — точно как Лида! — задумывался. Он, верно, тоже скоро начнет запоминать, да не тщеславия ради, не для шумной беседы, а чтоб в семейном кругу придавить партнера к ногтю: вот я каков!
Нет, нет, до этого не дойдет! Но почему же ему так легко читать это все маме и так трудно ей?
Однако книга тянет к себе. Бог с ней, с Лидой.
«Поэма самой густолиственной своей стороной обращена к авторитету — она всего широкошумнее, всего концертнее именно тогда, когда ее голубит догмат, канон, твердое златоустово слово. Но вся беда в том, что в авторитете или, точнее, в авторитарности мы видим лишь застрахованность от ошибок и совсем не разбираемся в той грандиозной музыке доверчивости, доверия… уверования, которыми распоряжается Дант».