— Лидка, я тебе яблок притащил.
— Спасибо, Виталий. Спасибо.
На глазах слезы.
— Лид, зачем ты поднимаешь машинку?
— Надо напечатать кое-что.
— Что ж, я не подниму тебе? Давай-ка. Это была уже теплота.
Лида поставила машинку, почти бросила, села на пол, обхватила его ноги, заревела, завыла страшным воем. Это только сперва могло показаться театральным: нет, тут все было подлинным — от разорванной горем, лопнувшей жизни, от вины своей, от безмерности утраты.
— Не простишь, знаю, знаю… Я жить не могу без твоей доброты!.. Я… что хочешь… Мне…
— Я забыл тот разговор, Лидка. Это наш, наш сын будет, хочешь? Хочешь так? Встань. Иди-ка сюда, на диван. Успокойся.
Ее ломало, конвульсивно вздрагивали руки и ноги, лицо мучнисто побелело. Он вспомнил тот первый их, крапивенский день и испугался страшно. Вышла мама, закутываясь в халат:
— Что тут у вас?
Тоже испугалась, налила грелку, принесла нашатырный спирт…
Потом Виталий поил чаем почти спящую Лиду, качал вправо-влево:
Кач-кач!
Ты не плач,
Я куплю тебе калач!
Она смеялась сквозь всхлипы, была маленькой, трогала своей беззащитностью до самых глубин. Какая статуя? Слабое, нуждающееся в защите нечто — дорогое, свое, от тебя зависимое.
Замечали? Сильному человеку, чтобы полюбить, надо пожалеть. Но не заблуждайтесь — не только сильному. Не зря говорили в старину: «Он меня жалеет», — и значило это — любит.
— Как мы назовем сына?
— Как скажешь, Виталий.
— Николай?
— Спасибо. Спасибо… (Слезы.)
— А дочку, Виталик?
— Дочку… Давай — Паша, Пашута.
— Мама будет рада.
Рожать она уехала в Крапивин-Северный, к матери. Почему — неизвестно.
Виталий волновался. Не так, наверное, как положено отцу в эти дни: то бы он ринулся следом, ходил под окнами. А теперь была все же подпорчинка. Хотя и подозрение было: из гордости сказала, солгала — от постоянной обиженности на что-то. Не верил. Вернее, его самолюбие не верило.
— Ты мог бы мне сказать, что происходит? — спросила мама.
— Знаешь, мам, не могу. Выговорить не могу.
Она заплакала.
Теперь мама была еще тише, но это было естественней — с неё уже не спрашивалось поступков. Она читала много, что-то выписывала в тетрадь. Виталий прочел однажды: «Рождаемся с болью, живем горюя, умираем в тоске…» «Умираем в тоске…»
Вот о чем, значит, думала… Как ей было одиноко и страшно, наверное! Как искали его глаз ее глаза!
Виталий стал ласковей. Но покой так и не дался: все ему хотелось уйти, убежать (к себе в комнату, в основном), не быть обязанным и виноватым. А ведь его не обязывали и не винили — просто хотели больше любви, чем он мог. И с Лидой так.
Он помнил одну только свою растворенность в чувстве — к отцу. Неужели так мало могло уместиться в этом сердце? Он сам иногда сокрушался: малое сердце. Человек с маленьким сердцем.
Мама стала подниматься с кровати, готовила ему с тщательностью, не считавшейся обязательной прежде: она не была хорошей хозяйкой.
Однажды утром Виталий услышал из кухни ее вскрик. Прибежал. Правой рукой она поддерживала левую, мякоть указательного пальца была отрезана — самая макушечка. Набегала и шлепалась об пол кровь.
Он молча притащил йод, бинты, вату, промыл, завязал.
Отвел ее в комнату.
— Полежи, не вставай до меня. Больно, мама? Может, врача позвать?
Виталий метался по квартире, стараясь помочь, облегчить (кроме того, он боялся крови). И когда, наконец, пожилая женщина притихла, закрыв глаза, он, успокоенный, поцеловал ее в щеку. И вдруг поймал её обрадованный — нет, ликующий взгляд! Вот так она хотела внимании. Почти как Лида: любым путем.
Боже мой, может, она и по пальцу ножом — ради этого?
Виталий ушел ошеломленный. Он не умел разрушить этого одиночества. И не сумеет. Так же, как и Лидиного. Ведь в размыкании круга одинокости у всех людей потребность разная: одному хватает простой доброты близких, другому дай все, все, что в них есть, — и этого мало.
«Да они разнесут меня по кускам, эти несчастные, ненасытные! Вытряхнут душу и проглотят ее, а потом удивятся: что это, вроде как нет души?»
Вечером пришла телеграмма из Крапивина:
«Девочка порченая. Лида убивается. Назвали Прасковья.
Мама».
В отчаянии, с привкусом озлобления, Виталий оформил отпуск и отправился к жене.
Женщина посмотрела в зеркало: старая. Зеркало сказало ей то же, что говорило много лет. Оно не хотело льстить, поскольку женщина ни разу не улыбнулась ему. Такие отношения установились с тех пор, как не стало ее мужа, отца Виталия. «С тобой — всё, — сказало зеркало. — Можешь не спрашивать». Она знала: это так. Старики часто не переживают друг друга: побьется, помается обломок того, что прежде составляло целое, и — нет его. С молодыми иначе — если физически здоровы, не пробить эту оболочку.
Елена Петровна была молода, когда потеряла мужа. Она осталась жить. Но не вся. Погибло то, что совместилось с жизнью другого человека, — огромная земля! — и остался островок под знаком «Виталий». Своего, отдельного не существовало. Вырастить, выучить, охранить. Она не заметила, что давно уже не в силах помочь ему. И только тянется к теплу, которое он не может дать. Тянется, опутывает беспомощными руками: дай! дай!.. И лишь когда родилась Пашута, за которой — уход, которой потом — сказки, книжки с картинками, стихи… Неужели Виталий не способен полюбить дочку? В его заботе о ней что-то подчеркнутое, не продиктованное сердцем. Беленькая теплая Пашута, ручейковой прозрачности глаза, хрупкие пальцы, нервные, как у Виталия, как у его отца, с такими же четкими луночками ногтей. И — лиловое пятно через всю щеку. В деревне сказали бы — нечистый пометил.
Лида однажды холодно пояснила:
— Виталия пальцы отпечатались.
— Он ударил тебя? — ахнула Елена Петровна.
— Вас это удивляет? — гордо отозвалась Лида, будто знала об ее сыне и не такое. Вот, значит, как! Где же она, интеллигентность? Когда же успел Виталий так опроститься, огрубеть? И разве в Лиде есть хоть что-нибудь, что дало бы повод думать: эту женщину можно побить? Не укладывалось. Елена Петровна не спала ночь и сама удивлялась: «Вот не сплю из-за того, что было несколько лет назад, а они уже забыли давно, дружны, неразлучны». И все равно чувство потери, умаления чего-то важного не проходило. «Он любил отца. Меня не так. Но не грубил никогда. А если бы был отец?» Она стучалась в степу, за которой и вправду прятался ответ. Но не прямой, не безусловный: ей невдомек было, что их жизнь потеряла высоту, что ей, так любившей книги, картины, привнесшей в быт уютные вечерние чтения и беседы, — ей не удалось удержать этой высоты, потому что высота — это подъем духа, а отмершая душа не способна на подъем. И она корила себя, что в Виталикином детстве излишне много сил расходовала (по неумению, по слабости!) на добывание пищи, что, вечно уставшая, отдала сына случайным влияниям и увлеченьям. И босая, чтобы не разбудить, подходила к Пашуте, которая спала в ее комнате: «Может, ты?.. Может, тебе?..»
Но как же трудно будет девочке, отмоченной уродством, сохранить здоровую душу! Как трудно, если такие здоровые и красивые — ведь и Лида, и Виталий красивы — толком не уберегли своих! Жалость, захлестнувшая вдруг по горло, смыла отчуждение к сыну и умаление его образа.
Именно тогда она почти отторглась от него, чтобы не навязать, не утяжелить ношу. И только возвращаясь из летней экспедиции, Виталий находил в кухне и коридоре записки: «Дождись, ушла за хлебом», «Вернусь в 12 час», «Залезь-ка в холодильник». Он никогда не сообщал о дне приезда (вдруг задержится — будут волнения), и мать боялась, что он приедет, а в доме никого. Лида из гордости ничего подобного себе не позволяла, и, может, потому в этих ненавязчивых знаках внимания было что-то щемящее: а ведь не так много людей любят нас, ждут.
Не то чтобы Виталий заметил материну сдержанность, но в какой-то момент ощутил большую свободу. И вдруг теперь, когда не стало прошено, заскребло чувство вины, неотданного тепла, благодарности за молчаливую заботу. Оказалось много общей памяти — особенно об отце, много похожих взглядов.
— Ты вырос, — качала головой мать. — Помудрел.
— Я постарел, — ответил он однажды. — Я постарел и не состоялся, мама.
* * *
Меня нет. Меня давно уже нет, мой хороший. И я рада, что ты привык к этому. Нельзя жить утратой.
Не знаю, сумела ли я создать в тебе, свить, вплести в твою плоть и душу то, что делает человека если не счастливым, то хотя бы открытым для счастья?
Ты рос в те годы, когда у меня не было куска, от которого я могла бы отломить радости. А потом и куска хлеба не стало. И все-таки ласка, тепло, защита — круг, заговоренный круг, щадящий ребенка, — ведь это было? Было?