Пока она танцует и поет для меня на экране, я прилепляюсь своим сознанием к ее образу, как пиявка. Я беру ее голову своим беззубым ртом пиявки и высасываю свет из ее черепа, наполняя свое брюхо ее теплой звездной эссенцией. В руках друг друга мы превращаемся в сияющее желе.
Забывшись на небесах моего телевизионного мира, я слышу грохот за стеной из соседнего номера. Затем — сдавленный крик. Еще удар, громче и ожесточеннее. После безмолвной паузы оттуда рвется музыка ее клипа — того, что я смотрел у себя. Затем скрежет кровати о стену, он все громче и громче в ритме музыки. Снова стоны — явной агонии. О стену разбивается стекло. И наконец, нарастая с силой, которая, похоже, визжит из моего собственного живота, убийственный одержимый голое: «Аххххххххххххх, аххххххххххххх…» — он вонзает себя глубже и глубже в свою любовницу, в унисон с безжалостным ритмом ее песни…
Май 1996
Звук зовет, протяжный текучий стон, что приходит из тьмы, орошая похотью иссушенные борозды сна Идиота. Он пытается ответить на зов, но не может выдавить ни звука. Язык — распухший пурпурный труп, он разрастается и заполняет бестолковое пространство рта сладким черным веществом. Идиот чувствует, как язык ворочается в такт с доносящимся звуком, будто на расстоянии обладает силой воздействия, изменяющей ритм и форму.
Идиот просыпается в уютной луже теплой свежеизлитой мочи. Он лежит на своей койке, неподвижно уставившись в потолок. Он не знает, кто он, где был, как его тело попало туда, где оно сейчас, не знает даже, что лежит на верхней койке в дальнем углу переполненного тюремного барака. Мягкое серое мясо его мозга выжимается о внутренние стенки его черепа. Дыра, ведущая в горло, заткнута, но глаза широко раскрыты. Зрачки растянуты по их поверхности так, что не видно белка, — только две идеально круглые черные дыры в толстой мертвой коже свиноподобного лица. В эти черные дыры вливается прохладный темный воздух. Он созревает у Идиота в животе и обтягивает внутренности, не давая им чувствовать, затем выдавливается обратно сквозь поры в коже, погружая его в черную жижу. Он плывет в холодной каше, без чувств, спеленатый защитной оболочкой липкого черного моря, в ожидании стимула. Его пальцы перебирают ворсистую ткань серого одеяла, сжимая ее в кулаке. Этот материал абсолютно сух, он не производит ни крови, ни тепла, ни дрожи…
… Его первое воспоминание — о том, как он что-то душит. Его мясистые руки — пара независимых злобных животных, безжалостно уничтожающих жизнь сопротивляющейся жертвы (и его рукам нравится сопротивление). Затем — ощущение густой, горячей, зернистой жидкости, что выдавливается сквозь пальцы, будто он восторженно ныряет, вытягивая загребающие руки, в бассейн свернувшейся крови. Потом — звук захлебывающегося горла, словно вопль течки, выкашливаемый из просвечивающей гортани какого-то невидимого чудовища, раздвигающего ноги в сочащейся пещере глубоко под землей. После этого — его член зажат между упругих губ: «Маленькая Рыбка- Свинка, — думает он, — моя Маленькая Рыбка-Свинка…» А затем он возвращается, потея в своей постели, вдыхая черный ил… Он слышит свое дыхание в черноте — медленное, истошное, механическое, будто он плавает где-то высоко над своим телом, прислушиваясь к себе, дрейфующему в плеске волн черной простокваши, ища пищу, просеивая воздух в поисках света…
Матовое шоколадное зарево сочится сквозь ноздреватую заднюю стенку черепа Идиота, медленно заражая его мозг все более ясными омутами цвета. Краски смешиваются, затем сгущаются в осязаемые образы, которые он душит одной
рукой, а другой раздрачивает себе член. Какой-то мудак тычет его в шею сверкающим кухонным ножом, снова и снова, долбя опухоль, выросшую на месте щитовидки. Засранец вырезает ее и подносит к лицу Идиота — вздувшуюся и капающую огромную лиловую виноградину; ее соки и студень мякоти выдавливаются сквозь жухлую кожурку тысячей свежих ядрышек чувства — так мучнистые потаенные замыслы Идиота являются солнцу. Он стоит, обнаженный, а кровь хлещет из разреза у него на шее и собирается у ног. В ярости он бросается на парня. Тот легко сшибает его наземь. Парень — коп, он защелкивает наручники у Идиота на запястьях, затем пристегивает его к дверце машины. Идиот чует вонь дешевого одеколона от шеи копа, она мешается со свежим легавым потом, будто бифштекс с кровью вываляли в давленых розах… Ебивец, Ебивец, я расквашу его ебаную ряшку в гамбургер. На моем ноже кровь, Уёбок. Срань на хуе моем, Уёбок. Срань на хуе. Будь паинькой, чувак, слижи говно с хуя моего, Рыбосвин. Разделаю тебя, малютка. Намажься липкой красной помадкой, Малютка. Чмок чмок чмок в кончик сладенького беленького хуя моего. Дорогуша. Люблю тебя, л юбл ю тебя, л юбл ю тебя…
Словно плотная черная глина, что спазмами проталкивается сквозь пульсирующую рану в океанском дне, звук жует и сосет и свертывается в самого себя, все ближе и ближе, густо бурлящими волнами, что перекатываются по бессветной дали барака и нежно лижут полубессознательное лицо Идиота посулами насильственного полового вторжения, крови и спермы. Как вдруг звук уже у него в самом ухе, вплотную, обмахивает кожистый лопушок своими губами, всасывает загустелую слюну в зазоры зубов. Но вот, и в этом он уверен точно так же, вот этот звук доносится уже с другого конца барака, может, даже откуда-то на том же этаже, знакомый звук, словно жидкость переливается в его застоявшихся легких, или кровь шелестит по фиброзным коридорам артерий и вен. Он открывает рот, растягивая багровые губы, охватывая ими жесткую форму звука, и тот проникает в него, согревает прямую кишку и царапает его нервы на внешних пределах кожи бритвами. Это звук страданья, беспомощного и бессмысленного страданья, и звук этот наполняет Идиота Любовью.
Вот разум его приподымается над нагой раковиной тела на койке, плывет по бараку и видит, что все остальные койки пусты. Одеяла и простыни разметаны по проходу между рядами коек и уводят в дальний угол, точно одежды, оставленные религиозной процессией. Пригашенное голубоватое свечение телевизора выхватывает силуэты сбившихся в кучу заключенных. Они сгрудились вокруг источника звука. Идиот парит, приближаясь к ним, немо, затем зависает в воздухе над сценой:
Он стоит на четвереньках — обрюзгший мужчина средних лет, — и у него ошеломленные, слишком яркие коровьи глаза. Мешок его пуза покачивается под ним. Он похож на боксера в нокауте, вот разве что обнажен, вместо одного глаза — красная дыра, а другой болтается на тоненькой ниточке зрительных нервов. Глаз примостился у него на скуле, расширившись и шаря вокруг в такт гиперреальной графике МТВ, что льется с телеэкрана. Мужчину сзади ебет женственный мальчик лет двадцати, без рубашки, едва поддерживает штаны, спустившиеся на колени. Весь торс и лицо его, как драгоценностями, расшиты огрубелыми шрамами угрей, меняющими цвет на его полупрозрачной голубоватой коже созвучно метаниям телевизионного света. Глаза мальчика вылезают и трепещут, точно у куклы чревовещателя, стоит ему конвульсивно выдернуть свой гнутый пенис из истерзанного ануса мужчины под пыткой и вогнать его обратно. При каждом толчке в груди жертвы раздается приглушенная барабанная дробь, подстрекающая остальных заключенных. Он стонет от боли, но в рот ему всунут уже пятнадцатый анонимный хуй за сегодняшний вечер, и все в ответ шипят, заходясь в маниакальном хохоте, орошая поверженного просителя и нападающих на него радужной моросью поблескивающей слюны. Время от времени из круга выпрастывается нога в сапоге и пинает его — несильно, только так, чтобы исторгнуть из отупевшего тулова жертвы звучную музыкальную ноту. Звук этот органично сливается с чувственным ритмом, который в барак вкачивает телевизор. За полированным стеклом, в калейдоскопе компьютерных красок, призматического света и сверкающего пластика стоит рубиновоустая медиа-звезда, богиня-импресарио, и с придыханием поет заключенным серенаду, щедро подпитывая их возбуждение, пока они заняты делом…
Идиот парит в темноте над толпой, над самой аурой разноцветного света, пытаясь вспомнить, как сочетаются его разум и тело. Но мужчина давится — его в рот ебет зэк с густым рыже-серебряным волосяным покровом обезьяны и крысиной мордочкой — и этот давленый звук сбивает Идиота с толку. Он прозвучал тайным языком, реченным лишь для него одного, но он его не вполне понимает. От него со сценой внизу путаются его воспоминания: как ушиб, отражающий форму кулака на бледной детской спине, когда кровь приливает и заполняет собой крохотные поры тысячами малиновых бусинок в океане нежной кожи: и вот то же самое увечье теперь сияет на вздымающейся спине измученного человека. Сладкий скользкий язык, который он, прикусив, жевал, теперь вырван из его же рта. Изящный пальчик — точно хрупкие косточки у него внутри из стекла, на вкус — как арахисовое масло и огородная почва, — лежит, ненужный, на почерневшем цементе под его туловищем, словно выброшенный ломтик экзотического плода… Его голубые глазки настолько сухи и выцвели, что Идиот мог бы высосать из радужки все остатки горьких красок. Натужное астматическое дыхание. Воздух, проходящий по трахее, перемешан со спермой и слюной, и теперь он сдавливает грудь падшего мужчины. Жалкий тик сердца — как оно ощущается в чаше ладоней, когда он его целует. Слабо-слабо, сливается с ритмом музыки с экрана… мир красоты и волшебства и телевидения и чуда вращается в мозгу Идиота, а он смотрит на тело под собой, когда остальные, наконец, устают его насиловать и начинают отрезать ему пальцы. Он ощущает каждый сломанный сустав, отторгаемый от тела без всякой боли, словно раскисшие кусочки какого-то мучнистого овоща, не имеющие с ним ничего общего. А звук тем временем неистовствует у него в голове, океан кипящей крови, перехлестывает через внешний край огромного кратера, пузырясь и шипя лавой…