И вот звук ошеломляет его, и Идиот полностью возвращается в свое изуродованное тело. Он чувствует, как один за другим отхваченные пальцы суют ему в рыхлую рану прямой кишки. Его единственный глаз видит тьму, что окружает пятно света и насилия, смыкается, сокращается, как мембрана, она готова поглотить собой арену его убийства, стерев всех из виду. Он чувствует, как тупо пилят его хуй и яйца, затем выдирают их из тела, точно гениталии его — живой паразит, изгоняемый из хозяина. Затем чувствует, как то же самое существо пихают ему в рот. Чувствует, как ком слизи и мяса запирает ему горло. Затем чувствует, что пытается вдохнуть, задыхается. Чувствует, как в слои жира и жил тычутся ножи и бритвы, осколки стекла, как они вспарывают эти слои. Неистовым глазом своим видит ослепительно прекрасную женщину на экране. Видит, как она наблюдает за ним изнутри сияющего мерцанья, ее блестящие губы разомкнуты, она яростно командует убийцами и науськивает их, словно разъяренная демоница. Ее голос теперь пышет убийством, и заключенные, улюлюкая и рыча в бреду, набрасываются на его плоть, будто где-то в ее тайниках кроется сочная сияющая фигура звезды… Тело Идиота корячится в экстазе, а они кромсают его…
И вот Идиот припоминает источник звука, разбудившего его на койке: так звучал его собственный голос на выдохе, высвободившийся внезапным потоком воздуха, когда вскрылись его легкие, — оргазм выброса сернистой любви, что звучно слился с убаюкивающими искусственными слоями ее телевизионного голоса, объединивший всех заключенных в едином порыве беззаветного освобождения во всеобъемлющем чреве музыки и света…
Май 1996
Я родился со вкусом материнской крови на губах. Тот яд, что тело матери выработало за беременность, естественно вскормил мое крохотное естество. Я разделял ее чувства. Ее тело постепенно мутировало в явление самых жутких ее страхов, ненавистей и самых извращенных потребностей — тех нужд, что неизбежно обложили точеные контуры ее безупречного тела медиа-звезды шматами жира и сала, так что мое тело, паразитическая опухоль, как бы охватившая кулаком ее душу, росло в прямой зависимости от наступающей злокачественности ее заболевания — в безопасности кормясь среди нежных складок гниющей материнской сердцевины.
Заключенный в мягкую черепную кость, мой мозг раздувался накаленной сферой, испускавшей сквозь мои веки тусклый янтарный свет, что являл предо мной мои цепкие лапы, подвешенные в густой амниотической жидкости. Я исследовал тьму своего пурпурного мира, лаская чувствительные волокнистые стенки материнского чрева усиками и безволосым хвостом. Под толщей вод я слышал сочные многослойные интонации ее голоса, что пел мне серенады, одурял меня, заражая мою кровь ее индивидуальностью. Стук моего сердца вторил ритму ее песен и отдавался эхом от надежных стен ее чрева. Мое тело идеально укладывалось в тело матери, а плоть моя органично замещала в своем выражении ту раковую опухоль, что таилась в смысле ее колыбельной.
Продираясь на свободу из черноты ее нутра, бритвами своих зубов и когтей я выпустил поток красного моря. Сладкий вкус кислорода смешался у меня во рту с липкими розовыми мармеладинами, что на вкус были как сигареты, и коньяк, и кокаин, и соленая сперма темноглазых мускулистых юношей, которыми моя мать продолжала кормиться до самого дня моего рождения, питая метастазы своей алчности, ненависти к себе и меня.
Когда обтянутые латексом руки повитух потянулись к моей голове, чтобы выволочь меня на волю, я щелкнул зубами и умудрился прокусить резину и впиться в мякоть большого пальца. Меня выпустили из рук, и, пытаясь уползти обратно в материнскую нору, я испустил свой первый вопль — пронзительную сирену чистой животной ненависти и отрицанья. Затем — холодные и грубые акушерские щипцы, стиснувшие мне череп, и вот меня извлекли на жгучий бело-голубой свет съемочной площадки. Мощные прожекторы, хромированные отражатели, видео- и кинокамеры окружали нас. Моя мать театрально распласталась на белой плите стола. Глаза ее закатились, подернутые религиозным экстазом мученичества. Мраморные узоры красного и лилового, что выкачивались из ее межножья, — лучистое приношение, которым повитухи миропомазали себя по самые локти. Они размазывали ее священными внутренностями свои хрусткие халаты, точно дионисийские жрицы, упивающиеся оргией бойни. Я слышал, как мать моя изумительно воет, вознесенная трансцендентным наслаждением освобожденья и восторгом от того, что она выступает перед камерами. Толпившиеся вокруг менеджеры, модные тусовщики, операторы и кучка намасленных юношей без рубашек взирали на нас в немом восторге. Из выставленных напоказ материнских внутренностей возносился роскошно матовый столб лилового пара, заполнивший всю комнату шоколадным ароматом фекалий, пронизанным послевкусием лаванды и жасмина.
Повсюду вокруг видеомониторы показывали крупные планы поблескивающей проволоки моих серых волос и сморщенной розовой кожи у меня на лице, охваченном полированной сталью щипцов. Я корчился и цапал воздух зазубренными желтыми зубами. Затем меня передавали от одной повитухи к другой и поднимали повыше, чтобы все могли полюбоваться. Их длинные накрашенные ногти чесали шерсть у меня на животе, утешая меня своей нежностью. Несколько камер сверху охватывали всю панораму, елозя взад-вперед по комнате, показывая укороченных под углом повитух, по колено стоявших в толстой подушке сухого льда, подсвеченной снизу, пока они церемонно держали меня над животом моей корчащейся матери. Из клубов восставали декорации — осовремененная версия сцены с олимпийскими богами из второсортного фильма. Съемочная площадка была устроена в виде спирали. Все камеры, оборудование и массовка устремлялись к главным исполнителям, на которых и держалась вся эта круговерть. В центре спирали — моя мать, клякса пылающей крови, воспаленной плоти, излучающей свой жар наружу — в холодную голубизну видеосъемки.
Повитухи возложили меня на материнский живот. Я жевал и сосал ее грудь. Молоко ее было черно, горькое на вкус, а плотностью и зернистостью — как индустриальное масло. Мой хвост щелкал и мотался по сторонам от удовольствия, расписывая импровизированной сильной каллиграфией низ ее живота и ляжки. Сверхчеткие идеализированные живые изображения материнского прекрасного лица сияли с тех или иных мониторов по всей комнате. Один крупный план показывал ее язык — элегантного розового червя, что дергался в такт усиленному медленному кайфу ее песни, уютно убаюканный в соблазнительной глянцево-алой ране ее губ. Его движения точно совпадали с фонограммой слогов ее голоса. Песня посвящалась мне — дань моему рождению, которой она хотела поделиться с поклонниками по всему миру.
Музыка моей матери окутывала всю съемочную площадку чувственной марлей синтетической меланхолии, а освещение тем временем под слоем тумана сменилось оттенками темно-красной охры, как если бы весь павильон упокоился теперь на подушке кровавого пара. Повитухи, видеотехники и тусовщики пустились в хорошо отрепетированный балет отхода к периметру площадки и превратились в сумраке в силуэты терпеливых зомби, ожидающих своей очереди у пиршественного стола, на котором главным блюдом была моя кровоточащая мать, распластанная на белой плите. Они наблюдали, а я продолжал насыщаться ее млеком/опустошив сначала одну грудь, затем приступив к другой; я впивался в эластичную плоть ее живота когтями, ритмично месил ее мускулы, вздымавшиеся и опадавшие, качаясь в эротическом наслаждении собственной кормежки.
С плиты каким-то волшебством вознесся к небесам столп блистающего рыжего света. Камера взглянула на нас с высоты и пошла медленным кругом, спускаясь, а я все сосал и сосал. Мать держала меня на руках и все глубже вжимала мое рыло в свою грудь. Она приподняла голову и слизнула жир с моих волос, она пела мне, пела сквозь меня всему миру:
— Я люблю своего малыша, мой дорогой влюблё-он в меня, я люблю своего малыша, и тело мое — для тебя и меня…
Я кормился и чувствовал, как тело мое становится крупнее, раздувается мощью ее электрической сверхчеловеческой звездной сущности. Бритвы моих зубов вонзились в эластичные кости ее грудины, стараясь достигнуть источника ее силы. Я уже чуял ее оргазм — он растекался йодом в ее крови, волна за волной ее материнского самозабвения. Когти мои стали неистовыми, я раздирал на ленты ее сливочную плоть. Пока я ел, тело мое выросло до размеров крупной собаки. Волосы отросли, черные и сальные, они уже струились с алтаря и мешались с туманом. Зрители смотрели в экстазе, шепотом подбадривали меня. Я оседлал ее, вонзаясь все глубже. Мой рот нащупал ее сердце. Я выдернул его из полости в ее груди, стараясь не порвать кровеносные сосуды и артерии, не нарушить его нежную внешнюю кожицу, чувствуя, как оно пульсирует у меня на языке. Мать наблюдала за мной, соблазнительно слизывая кровь со своих губ, — и тут я пожрал ее бесценный орган и увидел, как свет медленно убывает у нее в глазах. Я до сих пор помню вкус материнского сердца — чувственный и спелый, взрывающийся сладостью ее бесконечной щедрости.