А свою душу…
Ты… душу свою…
А может, и нет у тебя ее, души-то, Аглая?
А как же ты, без души-то, будешь умирать?!
Вот купи пистолет — и обойму к нему, главное, купи — тогда и посмотрим.
Есть у тебя душа или нет.
А сейчас прекрати реветь. И кричать. Лучше выпей. Выпей еще, еще, ну вот так, ну. Без закуски херово?! Без закуски лучше всего.
САН-ФРАНЦИСКО
Старая фотография
Открытка, посланная из Сан-Франциско, Соединенные Штаты Америки, в Москву, СССР.
На открытке — белокурая и белозубая девушка в полосатом, сильно открытом платье, улыбается, выгнула руку, кокетливо отставила ногу. Надпись по-английски:
HAPPY BIRTHDAY!
На другой стороне открытки — текст письма:
«Здравствуй, моя милая Марэся!
Поздравляю тебя с днем твоего рождения!
Хочу, чтобы открыточка успела вовремя!
Сан-Франциско — прекрасный город, а теперь я хочу увидеть Рио-де-Жанейро, но это в Бразилии! Мы слушаем радио и в курсе, как идут бои. Наши сражаются под Севастополем. Мы душой с черноморскими моряками. Когда придем во Владивосток, я тебе напишу! Целую тебя, моя девочка-ромашка».
Штемпель: SAN FRANCISCO, USA, MAY 15 1942
Эшелон шел и летел, и поднимался над рельсами. За окнами, как умалишенные, неслись, падали в прошлое горы, увалы, степи, распадки, — рыжая и бурая тайга, голые ветви лиственниц, на косогорах — пламя жарков, по всей Сибири обжигающих влажную землю по весне. Эшелон шел по вечной мерзлоте, и земля плакала слезами вдов. Первый год войны. Сколько похоронок? Тысячи? Миллионы?
Николай глядел в окно тамбура. Курил.
После битвы за Москву у него прожелтели до косточек пальцы, а нутро жадно просило спирта — ну хоть рюмашечку, граммулечку. Перед атакой им наливали спирт — кому во что: в каски, в солдатские кружки, в медицинские мензурки, в пустые консервные банки. Кто-то столовую ложку тянул. Кто — бутыль из рук у начхоза выхватывал, губами припадал, а нахала били по локтям, по лопаткам: «Отдай! На нашу долю!»
На их долю много пришлось чистого адского спирта, когда рукопашный — как сквозь пьяную дымку.
И — посмертных, поминальных кружек.
Без спирта он бы не вынес крошева, ада. Стены огня. Земля разлетается в стороны. Крики. Всюду крики. Он зажимает уши, бежит. Прямо перед ним — комиссар. С винтовкой наперевес. Штык — Кольке в грудь направлен.
«Куда?! Стоять! Убью дезертира!»
И Колька поворачивается. И — обреченно бежит в гущу ревущего пламени, мокрой бесстыдной земли, летящей стрелами грязи, комками боли.
А за ним — топот ног, и опять эти дикие, звериные крики, и налегают сзади наши, и фрицы тоже наподдают, штыки торчат оттуда и отсюда, с двух сторон — гуща, лесная чаща штыков, и — вот он, рукопашный бой. Про него Колька в книжках читал. В Марьевке; на сеновале; с фонариком.
Грудь в грудь. Штык вонзается в живого теплого человека. В живое мясо! Они все — мясо! Кровь и мозги, и расплющенная красная плоть! Почему наше знамя цвета крови? Потому что все на свете — кровь! Лишь она одна.
Качается вагон. Летит поезд — разогнался состав, старается машинист, кочегар подваливает уголь в топку. Уголь в паровозной топке; уголь — в корабельной. Уголь, его же в Донбассе шахтеры рвут когтями из-под земли. Земля не отдает человеку свои драгоценности: он сам берет. Плата — жизнь. Взрывы газа. Пары метана ударяют в голову, в грудь. Смертельная горилка. Как ты там, отец Иван Иваныч? Как ты, Матвей Филиппыч, петух рябой? Живы ли? Спускаетесь ли с фонарями в забой?
За что человек человеку платит кровью?
За мир — платит войной?
Дорогая, последняя плата.
Летит эшелон. Летит мимо, прочь Сибирь. Гудит под колесами Транссибирская магистраль. Они оттолкнули врага от Москвы, и их возвращают на тихоокеанские миноносцы. Крюкова ждут на «Точном»? Да. Его одного.
Все, весь его третий курс, все друзья-курсанты — там, под Москвой, в снежных декабрьских, январских полях остались. Кого смогли похоронить, в братских страшных могилах. Кого — так оставили дотлевать, гнить: под солнцем и ветрами. Пища для хищных птиц — мертвое человечье мясо. Мясо.
«Мы — не мясо! Мы большее, лучшее! Мы — дух!»
Где он, этот дух, у тебя, покажи-ка на себе, Колька.
Еще одну «беломорину» в зубы всунул. В тамбуре уже хоть топор вешай, так надымил. Железная дверь загрохотала, рядом с Крюковым встал коренастый парень, добыл из кармана гимнастерки кисет с махрой. Дым пах остро, перцем, головешками, кизяком. Так смолили оба, в зарешеченное окно глядели.
— Как думаешь, — первым подал голос Николай, — далеко еще до Хабаровска?
— Завтра утром, сказали, Хабаровск.
Парень глубоко затянулся. «Козью ногу» держал двумя пальцами, большим и указательным, на отлете, будто брезговал. Артист.
— Утром-то утром. Скорей бы Владик.
— Да. Скорей бы. Да паровоз шибчей бежать не заставишь.
Докурили. Друг на друга поглядели.
— Из-под Москвы?
— По мне видать?
— И я из-под Москвы. У тебя как?
Крюков провел ладонью по голой голове. Бескозырка в вещмешке упрятана.
— Из трехсот нас — один я.
— Ясно. У нас четыреста было. Пятеро — осталось. А ты как спасся? Гляжу, и не особо изранен.
Николай пожал плечами. Потом расстегнул гимнастерку медленно; не торопясь, приподнял тельняшку. Парень глядел на живот, на грудь в кривых шрамах и швах. Наспех зашивал военфельдшер. Без обезболивающего. Николаю, чтоб не орал, в зубы — палку всовывали. Грязную деревяшку.
Раны его спасли. Лазарет, тыл. А там приказ пришел: возвращать на флот выживших моряков.
Парень тоже вверх выгоревшую гимнастерку потянул.
Так стояли друг перед другом — с голыми изрезанными животами. Смеялись.
Потом аккуратно, деловито гимнастерки под ремни заправили.
— Ты куда во Владике?
— На «Твердый». А ты?
— На «Точный».
— Точный ты, я погляжу.
Хохотали.
Вместе курили.
Вместе на рыжий весенний огонь дальневосточных жарков — в окно тамбура — глядели.
На встающее из-за распадков бешеное солнце. Лучи раскидывало, длинные желтые руки. Било золотыми пальцами в доски эшелона, в грязные стекла: эй, состав, не мчись так пьяно, постой, остановись! Не вези морячков на войну! Пусть на мир поглядят, в мире поживут. Хоть немного. На красивых сибирячек на полустанках полюбуются. Эх, какие платки у них с кистями! В туесах — клюкву мороженую продают! И кедровые орехи: грызи хоть всю жизнь, веселись-плюйся — а один туес не сгрызешь!
Палуба корабля. Она опять под ногами.
И снова можно ходить, ощущая подошвами, как корабль качает на волнах: сквозь все железо корабля — ногами — море чуять.
«Точный» — военный корабль, миноносец, да; и вместо капитана у него сейчас — командир, и это все тот же Александр Семеныч Гидулянов, замечательный моряк. С «Дежнева» — да на «Точный» прыгнул! Вот судьба! Когда он в добром настроении — ласково, как сибирский кот, жмурится и говорит Крюкову: «Помнишь, как я в кают-компании на „Дежневе“ на скрипочке вжаривал?»
Помню, кивал Коля, а где ж сейчас ваша скрипочка, товарищ командир?
Опускал командир голову.
«Не до скрипочек теперь».
Крюков представлял себе командира Гидулянова — на селе, в корчме, с крохотной скрипочкой у подбородка. Глаза закрыты блаженно, смычок елозит вниз-вверх. Развеселая мелодия скачет тоже вверх, выше, еще выше! Забирается белкой на сосну. Пляшут под скрипку Сашки Гидулянова пары. Разлетаются девичьи юбки! Парни идут вприсядку. Смычок вот-вот бедную скрипку надвое перепилит!
«Да, Коляша, времечко было… где сейчас это все…»
«Когда война закончится — я в художники пойду», — говорит матрос командиру.
«В художники все ж таки, м-м? — Брови вверх лезут. — А я уж думал — ты забыл баловство! Значит, нравится малевать?»
«Очень, товарищ командир».
«И какую картину мечтаешь нарисовать? Большую? Во всю стену? Корабли? Океан?»
Крюков потупился. «Виноват, товарищ командир. Наш корабль на фоне моря. Ну, наш. „Дежнев“. По „Дежневу“ — скучаю».
«Я тоже скучаю. Я на „Дежнев“ опять попрошусь. А ты — рисуй. Я тебе и здесь распоряжусь краски малярные выдавать. Государственное добро не зря переводишь! Талант ты и есть талант. А может, мы твои картины когда в Эрмитаже увидим!»
Не в Эрмитаже, тихо поправил Крюков, в Русском музее. В Эрмитаже только полотна западных мастеров хранятся. «Виноват, товарищ командир!»
Кругом ты, Крюков, виноват. Репин, ишь, нашелся. Художник от слова «худо»! Иди! Рисуй!
Япония медлила вступать в войну. Хотя Гитлер хотел Японии под Москвой фокус показать, соблазн подложить: мол, мы уже в двадцати километрах от советской столицы, и наши фотокорреспонденты снимают, как мы — Третий Рейх — Москву — бомбим!
Где фрицы? Откатились. Что Япония? Размышляет.