— Чего ждать от твоих догматиков! Патриотизм, сотрудничество классов, буржуазная мораль! Работайте, производите и помалкивайте. И ты с этим согласен?
— Они знают, что делают.
— Да, знают: они предают рабочий класс.
— Пф! Громкие слова! А по мне, они молодцы. И они сами рабочие, да! А вот твои приятели, что они знают о рабочем классе, а?
— Среди них тоже есть рабочие. И потом, легче легкого наплевать на интеллигенцию. А без нее вам революции не сделать!
— Ну, заладил: революция, революция! Вы просто болтуны и мечтатели.
— Ну ладно, ну довольно, — вмешивалась мать.
— Когда-нибудь ты увидишь, какие мы мечтатели.
— Увижу — после дождичка в четверг!
Ничего страшного, конечно, в таких спорах не было, но, разобиженные, мы оба надолго замыкались в угрюмом молчании, и, проглотив последний кусок, я уходил в свою комнату. Я злился на отца тем сильнее, что смутно чувствовал свою, пусть частичную, неправоту перед ним, чувствовал, что и он в чем-то прав. Будь он буржуа, я мог бы на законном основании закатывать ему страшные сцены, обличать власть денег, клеймить роскошь, эксплуатацию и все такое прочее. Но к нему это не имело никакого отношения! А я находил предлог восставать против человека, который не давал к этому ни малейшего повода, даже если ему случалось высказывать собственные убеждения, он никогда не навязывал их мне и не запрещал иметь свои. Я наносил удары в пустоту и выходил измочаленным из этих бесплодных наскоков. Однако иногда между нами завязывались и более ожесточенные схватки: однажды вечером, когда моя мать, позабыв о своей обычной осторожности, осмелилась принять мою сторону, отец швырнул салфетку на стул и покинул кухню, хлопнув дверью. Весьма сомнительная победа! Растерянный и смущенный, я остался хозяином завоеванной территории, не зная, что делать дальше.
Впоследствии, когда я уже не жил дома и только изредка наезжал туда, мы с отцом обменивались лишь короткими фразами: о его здоровье, оно все ухудшалось, о моих путешествиях и книгах, о саде, о лесе. Такие разговоры занимали нас ненадолго. Остальное время мы сидели бок о бок, молча и отчужденно.
Пока моя мать мыла посуду после ужина, отец читал свою газету, я свою. Потом я говорил:
— Ну ладно, я, пожалуй, пойду спать, спокойной ночи.
— Да и мне тоже пора.
По правде говоря, легче всего нам с ним было в саду или в лесу, даже если мы мало разговаривали. Эти деревья, зеленая листва, привычные движения во время прополки, подрезки, собирания грибов оживляли в памяти дни моего детства, и мы вновь чувствовали себя как бы сообщниками. Мы разделяли любовь к этому близкому нам миру — его можно было коснуться рукой, вдохнуть полной грудью, и это заменяло нам с отцом всякие слова. И тогда наше молчание становилось немым разговором, а все эти идеи, такие пустяковые на мой теперешний взгляд, улетучивались как дым. Какими же, однако, редкими были эти минуты невысказанной близости — им не дано было изгладить долгие часы отчуждения, серой стеной тумана встававшего между нами.
Но по крайней мере со временем я узнал то, чего доселе не понимал: главное в отношениях между живыми существами не речи, а то, что скрывается за ними: звук голоса, интонация, вздох и еще жесты, взгляды, прикосновение ладони к твоей руке и множество других знаков, которые гораздо лучше слов, часто неискренних, часто туманных, служат истинным языком для тех, кто любит друг друга. Когда я размышляю об этом, мне начинает казаться, что я слишком долго жил в ничтожном шумном мире. Сколько драгоценных часов потерял я по вечерам в Париже, сидя в гостях или в кафе и слушая тех, кто опьянялся словами, как иные опьяняются алкоголем. Одни без устали вышивали словесные узоры по канве собственных навязчивых идей. Другие — худшая разновидность — жонглировали идеями просто из любви к искусству. Признаюсь, я им тогда завидовал. Я даже пытался, неуклюже конечно, подражать им. И за этим занятием я забывал смотреть в глаза женщин, всматриваться в вечерние сумерки, в нежные краски неба. Теперь, тридцать лет спустя, от всего этого уцелели лишь женское лицо, мелькнувшее на секунду в окне, фигурка ребенка, прыгавшего на одной ножке по тротуару, обнаженные ветви дерева, блестевшие под дождем. Устояли картины, возникающие в памяти, и чувства, пробужденные ими, а вот идеи, слова испарились, исчезли. И если я не могу представить, что когда-нибудь перестану писать, то, напротив, очень легко вижу себя в будущем все более и более молчаливым.
А иногда я думаю, что хотел бы все «начать заново» с отцом, начать с того времени, когда мне было четырнадцать-пятнадцать лет и отношения у нас начали портиться. Сейчас, мне кажется, я смог бы найти другой путь. Хотя все это довольно сомнительно, да и какой смысл теперь об этом говорить? Остается лишь тосковать о разрушенном согласии, ушедшем вместе с моим детством, горевать и мучиться угрызениями совести из-за этого отчуждения.
В те долгие недели перед смертью отец мало говорил со мной — только изредка попросит принести воды, поправить подушку, отогнать муху. Потом однажды он сказал, что видит, как я шевелю губами, но не слышит меня. А потом он перестал меня видеть.
В детстве мне казалось это вполне естественным, но сейчас, спустя столько лет, глядя в прошлое, я увидел, до чего замкнуто жила наша семья. Поистине, мы были настоящими дикарями. Разумеется, мирными, сдержанными, не склонными к агрессии дикарями, но твердо желавшими сохранить свою независимость. Мы не встречались ни с кем, кроме своей родни, близких или дальних родственников. Совместные обеды, игра в карты по воскресеньям, семейные праздники, прогулки в лес, рыбалка на берегу Луэна. Наше «племя» дружно объединялось вокруг стола, где играли в манилью, ели жаркое из кролика или жареную рыбу, у каждого тут было свое место и своя роль; и даже если временами возникали мелкие перебранки, то я не упомню ни одной сколько-нибудь крупной ссоры. Семья была крепко спаяна, и чужому почти невозможно было проникнуть в этот неразрывный круг. Зато стоило появиться какому-нибудь троюродному братцу, как тут же начиналось установление родства: «Ты знаешь, это ведь сын Люс, нашей кузины, ну той, что вышла за садовника из Винейля!» — после чего новоявленный родственник получал право доступа в нашу крепость. Двери гостеприимно распахивались, накрывался стол. А если в доме находилась свободная кровать, то ее незамедлительно предоставляли гостю.
В остальном же, если не считать бывшей сослуживицы моей матери, которая перешла потом в почтовое отделение Шатонефа и за двадцать лет появилась у нас всего раза три или четыре, я не упомню, чтобы в доме обедали посторонние. Конечно, существовали отцовские товарищи по заводу или по конторе и их имена регулярно звучали в разговорах взрослых, но сами они оставались невидимыми. Я относился к ним примерно так же, как к литературным персонажам, к мсье Сегэну, Соколиному Глазу, Жану Вальжану, — словом, к тем, что существовали скорее на бумаге, чем во плоти. Однако, когда мой отец заболел, кое-кто из друзей пришел навестить его. Помню, я так изумленно их разглядывал, будто они свалились с Луны.
Что касается соседей, тут все было просто: «здрасьте», «до свиданья», два слова о погоде и о саде, иногда обмен саженцами, семенами или усами клубники — дальше отношения не заходили! Стены, разделявшие наши участки, были не только символическими, и через калитку проникал разве лишь взгляд. Каждый дом в этом предместье стоял как крохотная крепость, ревностно защищавшая свой немногочисленный гарнизон. Только мы, дети, отваживались иногда перейти границу, чтобы получить яблоко, конфетку или погладить собаку. Но и тут почти сразу же раздавался окрик:
— А ну-ка вернитесь, не смейте беспокоить мсье Дюмарселя!
Подразумевалось: не беспокойте соседей, чтобы они не вздумали беспокоить нас. Я прожил рядом с их домами двадцать лет, но так и не знаю, как они выглядят внутри.
В отношениях с посторонними наблюдалась какая-то настороженность, робость, как будто эти люди, вырванные в начале века из родных деревень, так и не смогли опомниться от сделанного шага и боялись слишком резко двигаться, дабы не нарушить хрупкого, с таким трудом достигнутого жизненного равновесия. Вот они и жили тайком да тишком, чтобы не искушать судьбу.
В семье дяди Жоржа все было совсем иначе: бесконечная вереница «товарищей», знакомых и незнакомых, политика, дискуссии, агитация, двери всегда настежь, стол постоянно накрыт, и постель в доме или охапка соломы в мастерской неизменно ждали гостя. Со своей семьей дядя Жорж, как истый анархист, не слишком носился, отводя ей второе место после великой семьи человечества, правда, он не доводил эту теорию до крайности и был, конечно, гораздо лучшим мужем и отцом, чем многие буржуа. Моя мать, как мне думается, унаследовала такой же, как и у него, общительный характер, и это время от времени, правда чем дальше, тем реже, давало себя знать. Однако, попав в тесный мирок мужниной семьи, она тоже мало-помалу замкнулась.