Я знаю, от кого у меня мрачноватый, меланхоличный характер и эта любовь к уединению, побудившая меня поселиться в пустынных местах, где я по многу дней не вижу человеческого лица. Один из моих друзей со смехом вспоминает тот достопамятный день, когда он решил навестить меня без предупреждения и в результате увидел издали мою спину, промелькнувшую в огороде и скрывшуюся в сосновой роще. Заслышав шум мотора и не признав в нежданном посетителе своего приятеля, я инстинктивно обратился в бегство, и если не повторял того же при каждом визите, то только потому, что условия не всегда позволяли. Когда я попадаю в подобные обстоятельства, во мне просыпается семейное «дикарство».
Но, как это ни парадоксально, я мечтаю также о братском сообществе и, порой погружаясь в людское содружество, становлюсь и сам открытым, отзывчивым, разговорчивым, почти болтливым. И в этой скрытой раздвоенности моей души я узнаю древнюю кровь башмачников, текущую в моих жилах.
Повсюду нынче так упорно твердят, будто времена года стали не такими, как прежде, что я и сам иногда начинаю в это верить: да, какие-то они невыразительные, зыбкие, ни то ни се. Но, поразмыслив, я все же прихожу к выводу, что изменились-то скорее мы сами, что мы просто разучились видеть или не находим времени оглянуться вокруг. Мне случается спрашивать: «Вчера было солнечно?» или «Разве сегодня шел дождь?» Сам я этого хорошенько не знаю, мне некогда было выглянуть в окно. А прежде я жил каждым дождиком, каждым лучом солнца, порывом ветра, морозом, снегом. И еще животными, садом, цветами. Я и сейчас помню так ясно, будто это было вчера, белые венчики цветов звездчатки, улитку, ползущую после дождя по мокрому песку, и бороздку за ней или эмалированную тарелку с лиловой и белой полосками, стоявшую возле курятника. Бабушка сзывала кур, прищелкивая языком, те неслись со всех сторон как сумасшедшие и лихорадочно начинали склевывать зерна с земли и с блюда. И это я тоже отлично помню: перестук их клювов. И помню запах кроликов, соломы, застоявшейся воды, а летом — аромат персиков и смородины.
На время каникул дочь Симоны, Сильвия, почти моя ровесница, приезжала погостить у бабушки. Ее я вспоминаю в сиянии июльского дня в глубине сада, между орешником и сиренью. Ее белокурые кудряшки блестят на солнце, она носит платьице из легкого полотна, выше колен, и держит в руке лейку — совсем как на той фотографии, которую я недавно нашел, ей там то ли шесть, то ли семь лет. Она слегка склонила головку к плечу и прищурила глаза, пряча их от ослепительно яркого солнца.
Мы с ней играли возле маленького прудика на дне карьера — там мы строили «хижины». Мы поочередно становились индейцами, неграми, бандитами, а иногда изображали тигров или крестьян. Особенно мне хотелось превратиться в негра, я целыми часами жарился на солнце, а придя домой, первым делом бежал к зеркалу, где разочарованно созерцал свои по-прежнему бледные щеки и тонкие, совсем не негритянские черты. Мне казалось: нужно только набраться терпения, позагорать подольше, и я превращусь если не в самого настоящего негра, то хоть во что-то близкое к нему. У меня был лук со стрелами. Сильвия, нацепив на себя кусок облезлого меха, изображала тигра. Черный целлулоидный голыш, сидя в траве, смотрел на нас своим единственным глазом — другой у него безвозвратно стерся.
Иногда Сильвии надоедало быть тигром. Она плакала и бегала жаловаться бабушке: «Он меня укусил, он меня исцарапал!» Бабушка беззлобно отвешивала мне парочку подзатыльников и ворчала: «Ох, до чего вы мне оба надоели! Перестаньте с ума сходить!» Она чистила овощи или кипятила белье, а еще я помню, как она потрошила кролика. Кролик висит на гвозде возле кухонной двери, привязанный за задние ноги. Бабушка осторожно разрезает острым ножом тушку, а другой рукой сдирает с нее кожу, которая снимается как перчатка. Кролик давно уже мертв, но кровь еще сочится у него из носа, капля за каплей падая в белую фаянсовую миску, уже наполовину полную, с забрызганными красным краями. Черная кошка возбужденно трется о Минин передник, но та отталкивает ее: «Брысь, пошла прочь, негодница!» Мы с Сильвией толкаемся, чтобы получше разглядеть кролика, и бабушка кричит: «А ну прекратите! У меня от вас голова кругом идет! Отправляйтесь-ка в сад, поищите там вчерашний день!» Мы замираем. Бабушка взрезает кроличий живот, и кучка требухи вываливается на пол. Я явственно помню ее теплый сладковатый запах.
В эти длинные летние дни, которые я проводил в бабушкином доме, играя с Сильвией, я позабывал тревожную тоску ожидания вечерних сумерек; казалось, солнечный свет не померкнет никогда. И однако, тени постепенно вытягивались, лягушачий и жабий хор возвещал приход ночи.
Когда за мной приходил отец, на какие только хитрости я не пускался, чтобы оттянуть уход, даже прятался под стол.
— Да ну же, пошли! Завтра опять придешь сюда играть!
Господи, вот бы никогда не спать!
Да, я помню эти места — сад, карьер с крошечным прудиком на дне и этот дом, где мне знаком каждый уголок. Последний раз я побывал в нем примерно за год до смерти Алисы. Она в конце концов вынуждена была уйти на пенсию, и этот поворот в ее судьбе, после целой жизни ожесточенного труда, оказался для нее мучительным. «У нее бывают какие-то странные заскоки, — писала мне мать, — ей кажется, будто соседи преследуют ее. И не похоже, что она сумеет избавиться от этой мании». Однако Алиса продолжала возделывать свой сад, а в доме главным ее занятием стало начищать мебель и паркет — этим она занималась часами с каким-то яростным исступлением. Нигде больше я не видел, чтобы так сверкала мебель: в нее можно было смотреться, как в зеркало.
Я похвалил ее сад, по правде сказать не слишком ухоженный — я даже заметил, что большое персиковое дерево справа от дома засохло и больше не плодоносит.
— Ба, да тут все само по себе растет! — отвечала Алиса.
Она не слишком изменилась, только чуть больше седых волос, чуть глубже запали щеки, а глаза словно подернулись пеленой.
Мы зашли в дом и сели, она расспрашивала меня о детях, о Жюльетте, но мне показалось, что она не слушала моих ответов — это она-то, которая так любила входить во все подробности, выспрашивать все до мелочей.
— А ты как? — спросил я.
— Ох, у меня не жизнь, а пытка! Если бы ты знал, как они меня мучают!
— Кто?
— Ну они! Все эти ведьмы соседки. Одна, знаешь ли, целый день торчит у забора и подглядывает за мной. А другая, та, что напротив, стережет за дверью. Я даже выйти из дому не решаюсь!
— Да что ты выдумываешь?!
— Выдумываю! Знал бы ты, что они про меня болтают!
— Да не может быть! Ведь ты же их знаешь целую вечность!
— Нет, я их только теперь и узнала! Чудовища, вот кто они такие! Ты обратил внимание: когда ты вошел в дом, она подглядывала из-за занавески. Я-то ее видела! А что они обо мне говорят!.. Будто бы я принимаю у себя мужчин…
Ее жалобы лились нескончаемым потоком, и я перестал ей противоречить, я увидел теперь, как она изменилась, и понял, что, споря с ней, рискую стать в ее глазах сообщником ее врагов — это я, которого она так горячо любила. Я выслушивал ее, машинально кивая головой, потом, улучив момент, заговорил о другом: рассказал ей, что написал книгу, которую обязательно подарю ей.
— Да-да, спасибо, ты молодец! — проговорила она, но я видел, что мысли ее блуждали далеко.
Потом я собрался уходить, пообещав, что вскоре опять навещу ее. Она поднялась:
— Погоди-ка. Посиди минутку.
Она ушла в свою спальню, оставив меня одного в кухне разглядывать мебель, плиту, хлебную корзину, поднос с медными стопочками для ликера, блестевшими, как золото…
Вернувшись, она сунула мне в руку кредитку, сложенную вчетверо:
— Вот, держи, это тебе!
— Спасибо, не надо. Тебе они нужнее!
— Бери-бери, купишь себе сигары.
Я почувствовал, что отказываться нельзя. Я поцеловал ее и поблагодарил. Вероятно, она так и не смогла привыкнуть к мысли, что я уже взрослый: она все еще видела во мне подростка, а может, даже маленького мальчика, каким я был, когда ездил на праздник святой Магдалины в Монтаржи или, позже, в Париж.
— Ты уж извини, что я тебе надоедаю своими разговорами. Но надо же мне хоть кому-нибудь рассказать. Твой отец не желает меня слушать. Ах, если бы ты знал… Я тебя не провожаю. Не хочу лишний раз показываться им.
Я толкнул калитку. Я уходил по пустынной улице, на которую уже спускалась ночь.
Врач сказал, что ее нельзя больше оставлять дома. Ее поместили в лечебницу, что-то вроде санатория, близ Орлеана. Она согласилась, ей невмоготу было жить среди этих ведьм, которые рассказывали о ней такие ужасные, совершенно ужасные вещи! Время от времени я писал ей, но, конечно, не так часто, как нужно было бы. Я рассказывал ей о детях, описывал наш дом на Юге, наш сад. Я много раз получал от нее ответные письма, написанные дрожащим почерком, который с трудом можно было разобрать: «Здесь мне неплохо… кормят довольно хорошо… горячо целую вас всех». Потом письма прекратились. Когда отец и мать приехали навестить ее, она попросила их передать мне, чтобы я не обижался: ей трудно держать карандаш, руки дрожат все сильнее и сильнее.