Антон Галактионович вышагивал по комнате, как журавль, тряся плечами, за которыми двигались на цыпочках его мысли. Он чувствовал их кожей, однако заглянуть в лицо не смел.
Жизнь долгая, поверьте, я испытал и то, и это…
Он опустил глаза.
И всё — бумага для клозета!
Он поднял глаза, увидев в зеркале кривящиеся губы. И понял, что издевается над собой. А когда открыл рот, с языка снова сорвалась какая-то чушь:
…Ветер есть — дождя не будет…
С тех пор так и пошло: он говорил не то, что думал, а о чём думал — молчал. От него шарахались, как от проказы, и тогда, повернувшись спиной, он прикрывал за собой дверь: в молодости скучно с собой, потом — с людьми.
В последние дни Антон Галактионович спал, как кролик — с открытыми глазами, а, проснувшись, вспоминал, что болен. И, как страус, зарывался в подушки. Палата была большая, в ней делили спёртый воздух, пятневший хлебными крошками стол и общий храп. «К смерти, как в пропасть, — можно лететь, а можно спускаться на верёвках», — думал он бесконечными ночами, прислушиваясь к шарканью тапочек в коридоре. И всё чаще вспоминал тот день. Было Вербное воскресенье, пахло весной, и на полу в храме валялись ветки с набухшими почками. Огромный, похожий на конус батюшка перекрестил его, будто связал. «Отче наш…» — поставив свечу у темноликой иконы, начал Антон Галактионович. Всё было привычно: тысячи раз произнесённые слова… И вдруг его стали душить слёзы. «Отче наш, Отче наш!» — бормотал он, захлёбываясь рыданиями, не в силах двинуться дальше.
И чувствовал, что молитвы не достигают неба.
А теперь, лёжа в темноте с открытыми глазами, он перебирал свою жизнь, в которой оказался не пойми зачем, и которую провёл, будто менял местами оконные занавески.
Он ощупывал себя изнутри и чувствовал скопившуюся за годы мерзость, от которой несло за версту, и готов был задохнуться.
«Старость… — брюзжал он. — Незаметно превращает в скотов…»
Теперь он часто жаловался.
Душа не семечки — не выплюнешь, и если заболит — навсегда…
«Притихни, ругачий!» — шикали из темноты.
Но он пропускал мимо.
Пока не припекло, мнишь о себе, думаешь, пуп земли, возносишься до небес. А всё буднично: увозит «скорая», унизительные анализы, пичкают разной дрянью — последние часы отравляют…
Его передёрнуло.
Дубина-врач диагноз залепит, и пиши — пропало, никаких тебе фанфар. А ведь после каждой смерти солнце должно меркнуть! Нет, неладно что-то в мировом устройстве, раз смерть превратилась в статистику…
Он сплюнул, растерев слюну каблуком.
И нет ни сильных, ни слабых, за силой кроется толстая кожа и бедная фантазия. А как представишь последствия — шага не ступишь…
Подвернув кальсоны, он прикрыл дырку на щиколотке.
Говорят: сильные прячут чувства. Но хорошо скрывает тот, кому нечего скрывать…
«Что ты нам голову морочишь?» — вздохнул кто-то, точно кнутом хлестнул.
Нет, нет, вы послушайте! Вот какое у меня наблюдение. Своего рода, парадокс… Юношей много читаешь, но в жизни ничего не смыслишь, потом — совсем не читаешь, но знаешь всё. Рано или поздно у каждого наступает просветление…
Он заторопился, ему казалось, что терпение слушателей вот-вот лопнет.
Да, в юности трудно увидеть мир в истинном свете и не сойти с ума. А в старости видишь всё сквозь бляшки в мозгу…
«Короче!» — наступали ему на пятки.
Конечно, конечно…
Он перескакивал с темы на тему, как воробей по веткам.
Вы замечали: в больнице люди добрее. И религиознее. Это потому, что у больных и здоровых разные боги.
Я хочу сказать, Бог един, только верит в него каждый по-своему, правда?
Ему не отвечали.
Часто моргая, он корчился на стульчаке, запершись в уборной.
А потом долго не мог уснуть, повторяя нацарапанные на стене строки:
«Ударив по затылку, сунули в бутылку, вода ли там, моча ли — об этом умолчали!»
И беспокойно ворочался, натягивая простыню на горбатый нос.
Ему назначили сиделку, на которую изливались ночами его соловьиные трели.
И всё же теперешние времена слишком земные. Вместо сердца все слушают, куда ветер дует. Но счастье не жар-птица — за хвост не ухватишь! До него достучаться нужно, пробудить… Вы согласны?
Сиделка полусонно кивала.
Да, счастье внутри. Но это немногие понимают. Вот и бегают с высунутыми языками, гоняются чёрт знает за чем! А напрасно: мир — опытный карманник, как ни крутись, всё равно оберёт…
Сиделка отвернулась.
Ах, кабы знать это сызмальства! Но опыт, как розги — его только на своей шкуре чувствуешь. Есть ещё, правда, религия… Конечно, религия — это попытка увидеть истину в кривом зеркале. Но другого — нет…
Сиделка набрала шприц.
Да, жизнь была долгой, многое повидал. Впрочем, и вы не молоды, верно, освоили земную конституцию, заметили, что с моралью, как с гангреной — долго не протянешь…
Сиделка сделала укол.
Спасибо, совсем не больно… Если бы у судьбы были такие же руки…
Сиделка улыбнулась.
Вот я жил… А зачем? Жену бросил, написал несколько бездарных книг. Учить всех пытался, наставлять. А сына не воспитал! Я ему Пушкина, а он мне: «По улице гей гонял голубей, у гея стоял “воробей”…» Представляете? Их поколение…
Внезапно Антон Галактионович осёкся. Он вдруг вспомнил наивного Тараса Безубяка, жевавшего селёдку усатого швейцара, учителя богословия, старавшегося быть современным, мальчишку с котом, огромного батюшку, похожего на конус…
И понял, что каждый прикован к своей судьбе.
Простите, я вас утомил… Страшно — вот и болтаю…
Сиделка спала.
Он очнулся мгновеньем раньше и сразу понял, что уже умер.
«Что ты вынес из мира?» — пронзил его неземной голос.
Там пошлость и кровь…
Он чувствовал, что говорит не то, но шёл напролом, как чёрт по бочкам.
…и кто только выдумал земную конституцию…
«Каждому — своё!» — вздохнули за спиной. Антон Галактионович обернулся:
…Но я же не слепой…
«Ты и сейчас ничего не видишь!» — вынесли ему приговор.
И Антон Галактионович догадался, что даже не умер, а перестал притворяться живым. Он понял, что надо всех простить, но ведь прошлого этим не вернуть. «Гойса, Бога побойся!» — послышалось ему. «Бог един, но каждый верит в Него по-своему», — завертелось на языке. А потом в голову полезла какая-то ерунда: «По улице гей гонял голубей, у гея стоял “воробей”».
Антон Галактионович подыскивал слова и не мог найти. «Все слова чужие, — понял он, — своё — только молчание». Он заплакал, впервые не стыдясь слёз, не видя, как ангелы, скорбно сложив крылья, каменели на облаках.
Ехали уже сутки — пили чай, играли в карты.
— Вон огоньки мелькают, — наморщился пассажир, похожий на цыгана. — Верно, и там люди чешут языками, вроде нас. Как думаете?
— Ни черта не чешут, — усмехнулся другой, — телевизор смотрят.
Рыжие волосы у него забивала седина.
— Едкий вы народец, журналисты! — деланно расхохотался чернявый. — А мы, военные, сентиментальны…
— Профессия обязывает?
— Опять вы! Нет, серьёзно, я люблю в дороге душу отвести. С кем ещё откровенничать, как ни с попутчиком? — Он равнодушно скользнул взглядом по залитым луной полянам. — Вот говорят: закон жизни, а, по-моему, её река несёт нас в лодках без вёсел, кружит, ломает…
— Писать пробовали? — сощурился рыжий.
— Зря издеваетесь, — глаза военного превратись в бритвы. — У меня опыт богатый, и смерть повидал… Хотите историю?
— Из личной жизни?
— Не всё ли равно? А история забавная.
Военный облизал губы, уперев подбородок в ладонь, так что лицо стало похоже на печёное яблоко.
— Жил-был врач. Работал в провинциальной больнице, лечил скарлатины, выводил глистов, ставил банки…
А сам зеленел от тоски, переверни меня кулак! Платили ему гроши, а понукали, как савраску…
Чернявый упёр взгляд в стенку.
— Но дело даже не в деньгах… Э, да не спите, разбойник, имейте совесть!
Рыжий рассеянно кивнул.
— Гадкий утёнок был наш доктор. Обижали его, травили, кому не лень. А дома жена пилила. Женился он рано и бестолково, а жёны — пушки заряжёны! — Он рассыпался коротким смехом. — Взял красивую, с норовом, и души в ней не чаял, знаете, как в юности постель привораживает? Собачку завела — он и собачку выгуливал, кофе по утрам подавал, на работу опаздывает — а варит. В сиреневом фартуке, переверни меня кулак! А она возьми и закрути роман с заезжим репортёришкой, бумажной душой, не примите на свой счёт. И не по страсти, а так, от скуки… Я закурю?