Она бродила по дому, согнувшись и охая, и однажды произошел эпизод, в который я и сегодня затрудняюсь поверить. Мать заперлась с ней в комнате и, повинуясь той, вызывающей неловкость, женской солидарности, которая недоступна мужскому пониманию, попыталась сама высосать у нее молоко, но безуспешно. Дудуч нуждалась в языке и деснах ребенка. И вот, сидя за семейным столом, она вдруг обнажила грудь странным и трогательным жестом, в котором были одновременно и великодушие, и безмолвная мольба.
Набухшая, одинокая и смущенная, пугающая своим сиротством и великолепием, эта левая грудь моей тетки вторгается сейчас в мою память и освещает комнату изяществом, свежестью и тоской по своей отсеченной близняшке. Время сделало моего отца стариком. Моего брата — мужчиной. Мою мать — мертвой. Меня… чем оно сделало меня? Только грудь Дудуч осталась такой, как была, сохраненная в янтаре ее юности. «Как фотография второй груди», — объясняла мне Роми.
— Бар-минан! — Отец торопливо опустил глаза, и его подбородок затрясся от гнева. — Боже праведный! Что ты делаешь?! Тут большие дети!
Мы с Яковом, уже прошедшие к тому времени бар-мицву и начавшие отращивать первые признаки усов, уставились на этот шелковистый холм округлившимися глазами и с пересохшим нёбом. Яков не удержался, протянул руку и потрогал его кончиками пальцев. Отец ударил его по руке и закричал:
— Сгинь уже отсюда, шлюха, путана!
— Оставь Дудуч, бандит! — Мать встала рядом со стулом Дудуч. — Ты ничего не понял? Она не хочет мужчину, она хочет ребенка.
Ее большая рука вспорхнула над волосами, потерявшими свой иссиня-черный сарояновский блеск, проследовала по линиям вечного изумления, прорезанным в лице, на мгновение накрыла, как сводом, пустую глазницу, потом погладила шею, спустилась к бутону соска, который выглядел, как нарисованный фиолетовой кистью, и прикрыла наготу невестки полой платья.
Тия Дудуч задрожала, положила голову на бедро матери, и темное влажное пятно расплылось на ткани ее платья.
— Ибрагим, что ты делаешь, Ибрагим? — простонала она.
Отец содрогнулся от ярости, выбежал из комнаты, и Яков сказал: «Ну, теперь он наверняка будет орать в свою печь», — но он тут же вернулся, повязав голову белым платком, смоченным в араке, дабы продемонстрировать всем, что его постигла долор де кабеса[67] — его нервы больше не выдерживают, пусть все немедленно убираются с глаз долой и оставят его в покое.
Не одна только Дудуч позорила его. Никто из нас не казался ему достаточно хорош. Мать была ненавистна из-за своего поведения, происхождения и вида; Яков был «сыном упрямым и непокорным»; я хоть и был спокоен и вежлив, но уже тогда ушел в свои смутные миры, и отец первым понял, что от меня не снизойдет на него спасение.
Шимон тоже был неистощимым источником щелчков по его самолюбию. Правда, в тот год он уже перешел в третий класс и удивлял всех своим прилежанием, но одновременно его страсть все кусать сменилась столь же страстной любовью к сладкому. У Мертвой Хаи были сепаратор и ручная маслобойка фирмы «Хоскварна», и иногда Бринкер украдкой приносил матери немного масла и сметаны, и она взбивала нам лакомство из какао, сметаны и сахара. Страсть и слюна тотчас вскипали в Шимоне, который слышал шум взбивалки с любого расстояния и в любом углу и, прокравшись в кухню своей кривоногой, как у гиен, походкой, тотчас впивался в мать умоляющим взглядом.
Она наклонялась, показывала ему его порцию и говорила: «Не кусайся!»
Мы смеялись, а Шимон, побледнев от страсти, уносил свою добычу в укромный угол и лишь спустя долгое время после того, как мы съедали наши порции, выползал оттуда и возвращал матери вылизанные дочиста мисочку и ложку.
Мать любила и жалела Шимона, потому что хорошо понимала его муку. Не его боль, а то подавленное звериное начало, которое гнездилось в нем так же, как оно гнездилось в ней. Время от времени ей удавалось сэкономить немного мелочи, и тогда она покупала ему шоколадку у английских солдат, приходивших за хлебом для своей базы. Полученную шоколадку Шимон тут же совал в рот, но вопреки огромному соблазну получить быстрое и сильное удовлетворение — соблазну, который одинаково трудно превозмочь и детям, и мужчинам, — не жевал и даже не сосал ее, а просто смыкал глаза и губы и давал ей растаять в тепле своего рта. В эти минуты он был молчалив, как камень, сосредоточен на своих ощущениях, как факир, и все его тело оставалось свернутым вокруг комочка наслаждения между языком и нёбом. Я так и видел, как сладость медленно растворяется у него во рту, проникает в скорбь его тканей, утешает его плоть и пускает в нем ростки надежды.
— Шоколад прогоняет черные точки, — сказал он однажды Якову.
— Дай, дай ему кучу чоколата, — говорил отец, — пусть у него сгниют все зубы, у этой дикой собаки, у этого перро[68], — может, тогда он перестанет кусаться.
Однажды утром, выйдя к повозке, я обнаружил, что осел уже запряжен, а брат сидит на переднем сиденье.
— Я поеду с тобой развозить хлеб, — объявил он и по дороге предложил заехать в новый дом.
— Брось, — сказал я ему, — не думаю, что они вообще едят хлеб, и к тому же они не деревенские.
— Все едят хлеб, — сказал Яков. — Даже эти. — И повернул к новому дому возмущенного осла, добросовестного и надежного трудягу, но заклятого ненавистника перемен. Приближаясь, мы увидели «форд», который спускался по склону холма. Высокий мужчина промчался мимо нас в быстром облаке пыли, испугал осла и исчез. Лишь по прошествии времени я понял, что был свидетелем бегства мужчины из своего дома и от своей семьи, к которым он больше никогда не вернется.
Мы пересекли поле, взобрались на холм и въехали через открытые ворота во двор дома. Небольшие кучи строительных материалов еще лежали пятнами на ржаном суглинке, и известковая пыль белела на листиках саженцев и цветов.
— Хлеб! Хлеб! — закричал Яков, звеня большим медным колокольчиком, которым мы извещали о нашем прибытии.
Дом молчал.
— Хлеб! Хлеб! — продолжал звонить Яков.
Из окна выглянула женщина.
— Зайди, мальчик, принеси две буханки, — позвала она плачущим, сдавленным голосом.
Яков выбрал две буханки и вошел в дом. Пару мину; спустя он вернулся со сверкающими глазами.
— Почему она плакала? — спросил я.
— Я видел новую девочку! — выкрикнул Яков.
В тот вечер он долго разговаривал с отцом, но тот, смеясь, сказал ему:
— Вы еще дети, Яков, сделай ей лучше пашарикос[69]… — И показал, как вылепить маленькие булочки в виде птичек и вставить им совиные глаза из изюминок и хохолок удода из луковой шелухи.
На следующее утро Яков потребовал, чтобы мы первым делом заехали в новый дом.
Он с большой торжественностью позвонил в медный колокольчик, и Цвия Левитова — так звали мать Леи — позвала нас подняться.
— Идем со мной, — сказал Яков, — и надень очки: я хочу, чтобы ты ее разглядел.
Лея сидела за завтраком. Она еще не заплела косу, и восхитительное изобилие ее волос повергло меня в оцепенение.
— Это для тебя, — смело сказал Яков, подошел к столу и положил перед ней своих птичек.
Лея не ответила. Укрылась за великолепием своих распущенных волос и не сказала ни слова.
— Что это? — удивилась Цвия.
— Это подарок.
— Подарок от кого?
— Подарок от меня, — сказал Яков. — Для нее.
— А ты? Ты тоже что-то принес? — повернулась Цвия ко мне. Она выглядела такой печальной, что я отшатнулся:
— Что?.. Нет… Нет… Я просто его брат. — И, чувствуя, что фраза не может кончиться сама по себе, добавил: — Мы близнецы.
— Вы не похожи на близнецов, — заметила Цвия. И, обращаясь к Лее, сказала: — Скажи спасибо, Лалка.
Лея глянула на булочки Якова, слабо улыбнулась и сказала спасибо.
«Лалка, Лалка, Лалка, Лалка, — твердил Яков, когда мы возвращались к повозке. — Лалка, Лалка, Лалка, Лалка». Его челюсти ходили ходуном, «Лалки» так и летали во рту, лицо светилось от тающего внутри блаженства.
В ту неделю Ицхак Бринкер взрыхлял землю у себя на винограднике, и в один из дней лемехи его культиватора наткнулись на что-то твердое, неподвижное и тяжелое. Потрясенный мул застыл, будто его остановила рука судьбы или великана. Бринкер распряг его, прошелся вокруг мотыгой и извлек на свет резную мраморную капитель. Воодушивившись, он стал копать дальше и к вечеру обнаружил еще несколько расколотых капителей, обломки колонн и отдельные плитки пола. Волнение овладело им, не дающее покоя возбуждение человека, который еще не нашел желаемое и не понимает, что ищет. Он продолжал копать всю ночь, при свете двух керосиновых ламп и желтой луны, продолжал и когда рассвело, а к полудню вскрыл маленькую эллинистическую мозаику и тогда понял, почему не прекращал свои раскопки. На мозаике цвели нарциссы и маки, на краю сплетали шеи выцветшие гусь и гусыня, а в центре смутно проступало изображение молодой красивой женщины, глаза и бледные каменные соски которой поворачивались следом за смотрящим, куда бы он ни шел. Бринкера бросило на колени, и он не мог оторвать глаз. Потом он прикрыл наготу мозаики слоем земли и бегом помчался в библиотеку рассказать о находке Ихиелю Абрамсону.