Мать, практичная и увлекающаяся, уже лелеяла планы пристроить к пекарне дополнительное помещение, поставить в нем столы и стулья и продавать там масло и сыр, маслины и чай. Но отец терпеть не мог этих ночных гостей. Он утверждал, что всякий раз, когда они хлопают дверью, входя и выходя из пекарни, его тесто садится от этих ударов.
— Нечего устраивать здесь кафе итальки[70], — заявил он и велел Шимону «выбросить этих индехиниадос[71], этих бездельников, со двора». Шимон, который по опыту собственного тела знал успокаивающее действие хлеба, смутился, бросил вопросительный взгляд на Якова и не двинулся с места.
— Они приходили посмотреть на мать, — говорит Яков. Даже сегодня он не перестает утверждать, что моя близорукость была куда больше, чем все тогда думали. — И Бринкер был в нее влюблен, и этот его брат-профессор был в нее влюблен, и твой Ихиель не спускал с нее глаз, и все те бедняги, что жевали хлеб и при этом думали о ней.
— Глупости ты мелешь, — сказал я ему, удивляясь той темной ярости, которую вызвали во мне его слова. Я, конечно, помнил, что Ихиель тоже приходил. Он был холостяк, и временами ночь донимала его уколами одиночества, оцепенения и отчаяния. Я знал, что иногда он ездит в город, потому что на следующий день Мертвая Хая, встретив его у входа в кооператив, во всеуслышание спрашивала: «Ну, что, интеллигент, опять ездил в город исполнить заповедь?» Но Ихиель, как правило, приходил в пекарню только для того, чтобы поесть свежего хлеба, и, пока жевал, всегда глядел на фотографию каменной девушки.
— Я-то думал, что ты в этих делах понимаешь больше моего, — насмехается надо мной Яков. — Со всеми твоими тамошними женщинами. — Он всегда удивлялся, какое множество любовей было у меня и у Биньямина. Но меня он высмеивает, а сыном хвастается. «Ты бы видел, сколько девушек пришло на его похороны», — вспоминает он с гордостью снова и снова.
С тех пор как он впервые увидел Лею, он стал присоединяться ко мне каждое утро. Теперь он отправлялся на развозку хлеба в белой рубашке и клал в карман маленькую расческу. Его волосы — жесткие и курчавые в те времена, мягкие и редкие сегодня — причиняли ему вечные огорчения. Шену Апари дала ему старый деревянный гребень, и стоило нам выехать со двора, как он начинал энергично распрямлять свои стальные пружины, чтобы придать им приличную форму. Время от времени он погружался в длительные раздумья, и тогда им его лице появлялась внезапная улыбка, потому что он непрестанно прокручивал в уме все новые любовные планы и предвкушения. Каждое утро он направлял патриаршую повозку ко двору дома Левитовых, настойчиво звонил в колокольчик, выбирал хорошую буханку хлеба для Цвии, брал пашарикос, которые пек ночью для Леи, и стучал в дверь, ожидая приглашения войти.
«Лалка, Лалка, Лалка», — слышал я, как он насыщает себя этим самым древним заклинанием всех мужчин — именем своей возлюбленной.
— Смотри, — сказал мне Яков, указывая на то, что видел только он один. — Это ее следы на песке. Посмотри, какие они красивые. — И, сняв правый сандалий, он вставил свою босую ногу в отпечаток ноги Леи и прикрыл глаза. — Это, как потрогать. — Он снял и второй сандалий и пошел по ее следам до самого того места, где они вступили на траву и исчезли.
Как сильна любовь мальчишки — жарче и отчаянней всякой другой любви. Уже по тому, как он спускался по лестнице, выходя из дома Левитовых, я знал, удалось ему повидать ее или нет. Я надеялся, что он не заметит принесенных им вчера хлебных птичек, которые валялись в саду среди цветов. Солнце давно уже высушило их мякоть, муравьи прорыли в них свои ходы и сойки выклевали им глаза. Однако Яков не задерживался возле них и не упоминал о них ни словом, а сегодня утверждает даже, будто ничего подобного никогда не бывало, но я и сегодня не могу забыть этих мертвых птичек на цветочных клумбах. Десять с лишним лет спустя, начиная свою первую книгу о хлебе, я придумал в ней «древний иерусалимский обычай» задабривать возлюбленных такой сдобой. Я назвал эту книгу «The Bread of Jerusalem» и всю ее, с начала до конца, написал, опираясь на воспоминания и реконструкции, подкрепленные воображением и фантазией, и вышивая среди ее хлебных рецептов узоры своих подтвержденных документами измышлений и абсолютно доподлинных небылиц, которые очень полюбились читателям. Кто лучше тебя знает, что факты куда легче изобрести, чем обнаружить, и я так поднаторел в этом ремесле, что сегодня уже не знаю, какие из фактов, упомянутых в моих книгах, на самом деле достоверны. Иногда я опускаю или приберегаю некоторые детали, как, например, в эту минуту, но самой большой ложью я заполняю как раз тот дневник, что веду для самого себя. Помнишь, что сказала Сесили мисс Призм? «Память — это дневник, который всегда с нами». А Сесили ответила: «Но записано в нем то, что никогда не происходило». Не понимаю, почему Оскар Уайльд наделил этакую дуреху таким остроумием, но, как бы то ни было, интимные дневники имеют манеру появляться в весьма неудобное для своих хозяев время, уже после их смерти, и я не могу рассчитывать, что Яков переживет меня настолько, чтобы вовремя уничтожить мои дневники. Я — не Гете, и брат мой — не Макс.
Некая американка, чьи широкие белые плечи я хорошо запомнил, сказала мне в ту единственную ночь, которую провела со мной, что обманщик нуждается в превосходной памяти. «Еще лучше, чем у тебя», — сказала она и засмеялась перед тем, как встать и уйти. «Гадюка в корзине с инжиром», — назвала она меня. Горьким и отчужденным был ее смех, слишком обличающим, чтобы напрягаться сейчас и припоминать, что было тому причиной, но я могу и сам подтвердить, что память у меня превосходная. Я уже рассказывал тебе, что в детстве всегда выигрывал школьные викторины и в Соединенных Штатах тоже однажды соблазнился и с большим успехом принял участие в конкурсе цитат и общих знаний. Просто я провожу различие между памятью и памятливостью, между запоминанием и вспоминанием, и всякий раз, когда мне приходится за чем-либо обращаться к своим архивам, их содержание меняется. Это качество, которое я из вежливости называю «творческим вспоминанием», я унаследовал от отца: он был и остался искусным — но не злонамеренным — лжецом. «Книга господина Марка Твена довольно-таки правдива, хотя там и сям в ней содержатся некоторые придумки», — свидетельствовал Гекльберри Финн о своем родителе. О своем отце я могу засвидетельствовать, что, если бы Агафон знал его, он сказал бы, подправив свою знаменитую фразу: «Даже Господь Бог не способен изменить прошлое — но пекарю Аврааму Леви это под силу». Поэтому Яков совершенно не может выносить отцовские выдумки и сравнения, тогда как я, напротив, никогда не стремлюсь проверять их на правдивость, лишь бы они меня развлекали.
Мучимый тоской, писал я эту книгу, того рода тоской, которую, как натертую мозоль, ничто не в силах выжечь из души, — тоской по оставленному дому, по матери, страшное проклятие которой тяготеет надо мной и поныне, спустя тридцать с лишним лет после того, как оно было произнесено, по брату, по расплывчатым пейзажам моей юности, по жене брата моего, за любовь которой я не боролся, как надлежало, — даже по крысам в пекарне, и по тем я скучал. Мучимый угрызениями совести — из-за своего отъезда, формы его и мотивов. И мучимый гневом — из-за вырванной паутинки молодых корешков, которые еще свисали с подошв моих ног и донимали меня фантомными болями в тех местах, что были ампутированы даже из моей памяти.
Печаль переполняла меня во время писания. «А иногда подступает еще волна незваных слез, и набрасывает удавку на горло, и замышляет повиснуть на ресницах». Я то и дело отрывал взгляд от письменного стола и переводил его на портреты моих женщин, висевшие на стене. К тому времени я уже выбросил украденные у Ихиеля листы, которые вырвал из его альбомов накануне отъезда, и купил себе великолепные репродукции «Одалиски в серых шальварах» и «Венеры Урбинской». По правде говори, я куда больше люблю «Жену короля» и «Леду и лебедя» Гогена, но, подобно гусенку, который ходит за первым, кого увидел, когда прорвал скорлупу своего яйца, так и я всегда хочу быть с женщиной, которую увидел в тот миг, когда прорвалась девственная плева моих глаз.
«Твои книги — подлая болтовня, — писал мне Яков. — У меня нет времени и знания английского, чтобы их дочитать».
Я не обиделся. Моя хлебная книга имела большой успех. В газетах писали об «эротической тайне хлебной буханки» и «ароматном очаровании истории хлебопечения», о хлебе, «сопровождающем род человеческий с начала цивилизации и каждого человека с его рождения до смерти», и об авторе, этом «потомке династии иерусалимских пекарей», который «на наших глазах месит чудную средиземноморскую смесь мифологии, гастрономии и истории».
Я еще расскажу тебе об этом, потом, чуть позже, о моем хлебе, об этом «bitter bread of banishment», горьком хлебе изгнания. Потом, чуть позже, когда стихнет эта боль, что гложет и томит мое сердце.