— Полагаю, господа, теперь все и всем ясно?
Всем — о, всем было ясно! Даже доктор Поль и Дмитрий Александрович Ровинский развели руками, а отец Василий полнозвучно сказал: «На все Божья воля». Не ясно было лишь Федору Петровичу, вскричавшему с беспредельным отчаянием:
— Но он же невиновен!!
Его высокопреосвященство положил очки в футляр, поднялся и холодными очами взглянул на Гааза.
— Подвергнут каре — значит, виновен.
Федор Петрович вскочил столь поспешно и нервно, что отброшенный им стул с грохотом повалился на пол. Новый раздирающий крик вырвался из его груди:
— Да вы о Христе позабыли!!. — Он схватился за сердце, согнулся и тихо прибавил: — Владыко…
Опять повисла в зале тишина, в которой, казалось, все еще звенел отголосок безумного вопля Федора Петровича. Легкими шагами Филарет шел к дверям, но вдруг остановился, обернулся и, приблизившись к Гаазу, с неожиданной силой сжал его крупную руку своей сухой маленькой рукой.
— Нет, Федор Петрович! Когда я произнес эти мои поспешные слова, не я о Христе — Христос меня позабыл!
Он снова направился к дверям, которые распахивались перед ним будто сами собой, когда господин Митусов объявил:
— По имеющимся сведениям арестант Гаврилов третьего дня бежал из пересыльного замка и, скорее всего, утонул в реке при попытке ее переплыть. Тело ищут.
Федор Петрович пошатнулся и застонал.
1
Вконец разбитым Федор Петрович вернулся домой. Не говоря о пренеприятнейшем ощущении от еще непросохшей одежды, он чувствовал какой-то тяжелый ком в груди, возле сердца. И лоб показался ему горяч, что было вовсе не удивительно для человека, до последней нитки вымокшего под проливным, пусть и летним, дождем. Встретивший его молодой доктор Собакинский воскликнул: «Да на вас лица нет!» — «Голубчик… — слабо промолвил Федор Петрович. — Попросите таз с горячей, очень горячей водой… сухой горчицы и чая… И ложку меда, если можно. Alles ist gut?»[49] И услышав в ответ, что в больнице все gut, но как бы не прибавился нынче ночью еще один больной, улыбнулся и стал подниматься к себе на второй этаж, останавливаясь на железных ступенях, дабы перевести дух и успокоить сердце. С тазом в полной белой руке и полуведерным, еще дымящимся чайником в другой, такой же полной белой и сильной, пришла Настасья Лукинична, сиделка. «Ноги-то не ошпарьте». Она поставила таз на пол возле кресла, налила воды и, сказав, что сейчас Федору Петровичу будет чай и меду ушла.
С ее уходом он принялся медленно освобождаться от одежды. Один за другим, не без усилий и тяжких вздохов, сняты были башмаки, еще напитанные водой московских луж. Он повертел их в руках. Такие прекрасные башмаки! Пять, нет, позвольте, шесть лет они служат ему верой и правдой, и лишь зимой их меняют сапоги из порыжелой кожи с вытершимся мехом внутри. Ах, как грустно! Как тяготит душу тоска! Какое ужасное безрассудство! Зачем он это сделал?! Завтра же с утра отдать их сапожнику, что на углу Мало-Казенного и Покровки, и попросить покрепче подбить подметки и положить новые мягкие стельки. Последовали затем еще некоторые усилия, совлечение фрака, панталон, чулок, забрызганных уличной грязью, и, наконец, поход к умывальнику, где из зеркала глянул на него обросший седой щетиной старик с горестно сжатым ртом и вслед ему сокрушенно покачал головой. Он позвал: «Mutti!»[50], и старик в зеркале шевельнул губами, повторяя: «Mutti…» Где, старик, та, которая любила тебя, свое создание, свою кровь, свое ненаглядное дитя? Где твоя мать? Где твой отец, строгий, справедливый, милостивый, любящий, прикосновение руки которого в детстве вызывало благоговейный трепет сердца? «Wir warten auf dich, Fritz»[51], — ласково шепнули они. «Warten Sie»[52], — сказал Федор Петрович, и его двойник в зеркале, этот почти чужой старик с застывшей на лице печалью, опять повторил вслед за ним: «Warten Sie… Warten Sie, meine Geliebten».[53] Разумеется, это отчаяние. Отчаяние, неизвестность. Отчаяние, неизвестность, любовь — ведь он, кажется, любил, и ему отвечали взаимностью — они-то и вызвали в нем стремление во что бы то ни стало вырваться на свободу.
Облаченный в халат, Федор Петрович сидел, опустив отекшие ноги в таз с горячей, побуревшей от трех ложек горчицы водой. Как здесь, так и там, отстукивали часы. Как здесь, так и там, нечего сомневаться. С излишней, может быть, даже яркостью он вообразил, как бедный юноша захлебывается, тонет, взывает к небесам, молит о чуде — но напрасно. Поздний час, мрак, пустынные берега, холодный свет луны, изредка проглядывающей сквозь бегущие по небу лохматые облака, вой ветра, волны всегда спокойной, а теперь вдруг одичавшей реки — где уж тут было спастись человеку, еще не оправившемуся после тяжелой болезни.
Как ни угнетала Федора Петровича скорбь о довременно взятой из этого мира цветущей жизни, он не стал докучать Небесам вопросом, с которым человек обращается к Ним подчас даже с исступленной настойчивостью. Охваченные горем и подавленные страданием люди не в силах признать, что приговор Создателя совершенно свободен от причинно-следственных связей, опутывающих нас от рождения невидимой, но прочной сетью, и не может быть исследован человеческим разумом. Нам надлежит все принимать от источника всего, Бога, и все возвращать к концу всего, Богу. Ибо сказано в Откровении Иоанна: «Я есть начало и конец». И все, чему с нами совершиться повелевает или попускает Небесная воля, должно быть нами безропотно принято. «Amen, — вздохнул он. — Помолимся». Он обратил взор поначалу на Мадонну с прильнувшим к Ее плечу Младенцем, а затем посмотрел и в правый угол, где рдел огонек лампады и откуда со строгой доброжелательностью всегда смотрел навстречу Христос. «Боже, — прошептал Ему Федор Петрович, — Ты видишь нашу скорбь… Внезапная смерть унесла из жизни нашего брата… Яви Свое безграничное милосердие и прими его в Свою славу. — Он помедлил и добавил: — Через Христа, Господа нашего».
Потом он пил чай, даже не заметив при этом, что Настасья Лукинична заварила ему не смородинный лист, а хороший, с горьковатым вкусом китайский, и задумчиво подносил ко рту ложку с медом. Пот крупными каплями выступил на лбу. Федор Петрович утерся висевшим возле умывальника полотенцем, покосился на приготовленную к ночному отдыху постель с ковриком возле нее и понял, что не заснет. Было бы отчасти предательством мирно спать в теплой постели, когда… Тело ищут и, может быть, уже нашли. Но скажем еще и так: кто никогда не знал забот о хлебе насущном — тот бесконечно виновен перед голодными; у кого всегда была над головой спасающая от ненастья крыша — тот в неоплатном долгу перед бездомными; кто в лютую стужу может обогреться возле натопленной печи — тот пусть не забывает о тех, у кого от холода коченеет сердце.
Тяжело ступая, он подошел к столу и грузно опустился в кресло, сиденье которого было едва смягчено тощей подушечкой с вышитыми по ее краям серебряными, впрочем, давно потускневшими листочками. Оставленная с утра рукопись о Сократе лежала перед ним. Осталось перечитать ее, внести кое-какую правку, еще раз проверить переводы с древнегреческого и доверить печатному станку, передающему во всеобщее достояние уединенные размышления о судьбе и учении величайшего человека Древнего мира.
Книга-завещание.
Ибо в Сократе Федор Петрович еще во времена своей студенческой молодости однажды нашел и с той поры всю жизнь получал все новые подтверждения некоей с ним сродственности, то тут то там проблескивающей чудесным сходством взглядов или — что будет вернее — радостным согласием, с каким Гааз внимал его беседам, переданным нам лебедем-Платоном. Ну да, не был христианином. Для серьезного рассуждения о философской системе это обстоятельство вряд ли имеет значение, тем более что Богочеловеку суждено было явиться еще только четыре столетия спустя после того, как Сократ выпил чашу с цикутой. Но если прислушаться, то разве не различим мы в его словах словно бы предощущения далекого, чрезвычайно далекого, но неминуемого Богоявления? Как ранним весенним утром, когда поля и леса еще скрыты от взора покровом ночи, но сквозь нее уже проступают очертания сосен и далеко впереди слабым волшебным светом дает о себе знать нарождающийся день, — так и Сократ в Афинах произносит слово «бог», еще не зная, но, быть может, чувствуя его единственно верный, грозный и спасительный смысл. Пройдут века, словно бы говорит он, скроется в тень истории и культуры сонм богов Олимпа, и человек познает истинного Бога — Творца, Зиждителя и Судью.
У Федора Петровича не было цели описать жизнь Сократа с ее трогательными и поучительными подробностями, хотя, правду говоря, просилась на бумагу и Ксантиппа, сначала бранящая мужа, а затем в гневе выливающая на него ведро воды, на что ее супруг отзывается со спокойствием истинного философа: был гром, а потом и дождь; и некто, донимавший Сократа вопросом: жениться или нет, и получивший наконец сокрушительный ответ: делай, что хочешь, все равно раскаешься; а будучи на рынке, он говаривал, глядя на множество товаров: сколько же есть вещей, без которых можно жить. Двадцать одно столетие спустя Гааз кивал в знак согласия. И двадцать одно столетие спустя негодование жгло сердце, словно бы все случилось лишь вчера. О, суд неправый! Низкие люди, обвинители, этот Мелет, поэт ничтожный, с ним заодно разбухший от денег Анит и Ликон, оратор… Учит поклоняться чужим богам, развращает юношество. Двадцать одно столетие прошло, а приходится с горечью признать, что люди все те же. Можно было бы совсем отчаяться, если бы не Христос. Однако не об этом. Едва ли не главное место в рассуждениях Федора Петровича занимала чаша. Сократу по приговору суда надлежало выпить чашу с цикутой, что он и сделал, с величавым спокойствием удалившись в смерть. Были попутно кое-какие замечания чисто медицинского свойства: о приятном, отдающим свеже-натертой морковью запахе этого страшного растения с невинно-белыми соцветиями и нежно-зелеными стеблями, о ядовитой смоле его корня, о симптомах отравления — вплоть до закипающей на губах пены, корчах и параличе, предвещающем кончину. В Полицейской больнице Виктор Францевич готовил из цикуты, имеющей на русском иные названия, одно хуже другого, в том числе свиная вошь, отменную мазь, облегчающую иногда почти непереносимые страдания, вызываемые подагрой. Все это доктор Гааз поместил в примечаниях, дабы интересные для любознательного читателя, но вполне второстепенные сведения не отвлекали от основного — от чаши. С кровавым потом, продолжал Федор Петрович, Христос молился в Гефсиманском саду… Тут он словно бы претыкался в изложении своих мыслей и пытался несколькими сильными словами приобщить современного человека, почти забывшего о едином на потребу, к тому чувству, с каким потрясенный евангелист сообщает о падавшем на землю с лица Иисуса кровавом поте. Величайшая, смертельная скорбь, смятение души, еще не согласной принять предреченные страдания, мучительное борение надвигающегося ужаса креста и неотменяемого долга жертвы за всех и за вся, и вслед за тем совершенная покорность воле Отца — вот откуда оросивший каменистую землю кровавый пот. Христос принимает уготованную ему чашу. Бесповоротно отказавшись от предложенного друзьями побега, свою чашу осушает и Сократ. Его отношение к смерти нельзя назвать вполне христианским — но, право же, увлекшись, писал Федор Петрович, хотели бы мы среди нынешних христиан встретить столь глубокое понимание важности смерти и столь твердую надежду, что с переходом в вечность жизнь не кончается, а лишь принимает иные формы. Душа бессмертна, уверен Сократ. Умерших ждет некое будущее, которое неизмеримо лучше для добрых, чем для дурных. Откуда же в нас этот страх смерти? Ведь никто не знает, что она представляет собой. В конце концов, чего мы боимся — ее или связанных с ней страданий? Но отчего бы нам, вслед Сократу, не поразмыслить, что страдания предсмертной болезни — всего лишь небольшая плата за величайшее из благ, которое ждет нас за гробом.