Во дворе Гааз столкнулся с Игнатием Тихоновичем Лапкиным, и тот проницательно глянул на доктора серо-зелеными, с мутной поволокой глазами.
— А чем это вы озабочены, Федор Петрович? — Лапкин бросил мести двор и встал, опершись на метлу, как воин древности — на верное копье.
Гааз кротко улыбнулся и пожал плечами.
— Да, пожалуй… — Он поднял брови и повертел в воздухе кистью правой руки. — Так!
— А что «так»? Разве бывает, — вдумчиво заметил Игнатий Тихонович, — чтобы просто так?
— Вы как Сократ, — заметил Гааз, направляясь к пролетке, где уже сидел на облучке хмурый, невыспавшийся Егор. — Он донимал вопросами афинян, а вы — меня. Это вы, должно быть, от ваших… — тут Федор Петрович запнулся, подыскивая слово, — пророков научились.
— Пророки не пророки, — с достоинством ответил Лапкин, — но иной раз им кое-что открывается…
— Спорить не желаю, поверить… — Федор Петрович с большим сомнением пожал плечами. — Вот я, положим, не перестаю думать об одном человеке, — говорил Гааз, садясь в пролетку. — Спасибо, голубчик, — поблагодарил он Ивана Тихоновича, крепкой рукой пособившего ему взойти на ступеньку. — Который утонул и тело которого ищут, и думаю…
— Утонул?! — перебил его Лапкин. — Когда?
— Назад тому два дня, в Москва-реке… Когда гроза была.
— И тело ищут?
— Ищут, — подтвердил Федор Петрович. — Вот еду в пересыльный замок, там буду знать: нашли или нет.
— Ага! — наморщил лоб Игнатий Тихонович. — И я с вашего позволения… Кое у кого спрошу, кое-что узнаю.
Федор Петрович развел руками, как бы говоря: воля ваша, и велел трогать. Егор шевельнул вожжами, лошадки тяжко вздохнули, повели впалыми боками и потянули, колеса скрипнули и медленно повернулись, и пролетка выехала в Малый Казенный. «Добрый человек со странным направлением мыслей» — так подумал Федор Петрович о Лапкине. Ведь это самое настоящее поветрие — какие-то прорицатели, провидцы, странники, обольстители неразвитых умов и слабых душ, мистика суеверного торжища, а не закаленной трудами веры кельи. Как это ни горько признавать, но люди в наше время не желают опираться на твердую веру и положительное знание. Между тем только они способны выработать в человеке достойное отношение к жизни. Вера сообщает подчас разрозненным знаниям необходимую целостность, а знания шаг за шагом приводят нас к началу начал всего сущего, к Альфе и Омеге нашего бытия. Врачу просвещение Евангелием столь же необходимо, как обширные познания в анатомии. Ибо всякое знание, лишенное нравственных оснований, может переродиться в силу, творящую зло; невежество или полузнание безнравственно само по себе и безусловно опасно, когда навязывает людям свои представления о мире. Покачиваясь на сиденье пролетки, Федор Петрович мысленно дописывал еще неотправленное письмо Шеллингу и любовался ясным теплым днем.
Ощущая гулкие удары сердца, с волнением первооткрывателя он разглядывал липы Чистых прудов, согласно скользящую по тихой воде пару лебедей, Мясницкую, по обеим сторонам которой густо тек народ, Лубянку с толчеей возле фонтана, университет, в церкви которого празднично вызванивали колокола, — и ему казалось, что, прожив долгую жизнь, он только приближается к постижению того неуловимого, неясного, ускользающего, что является несомненной сердцевиной всего сущего. Звездное небо минувшей ночью, река, тускло блестящая под солнечными лучами, белая громада храма, зубчатая кремлевская стена с башнями, золотым пламенем сверкающий за ней купол Ивана Великого — все это было охвачено вселенской любовью, ею взращено, согрето и благословлено. Колокол звонил о любви, любовью росла липа, любовью воздвигнут храм, любовью полны были небеса ночные с их звездами и любовью сияло дневное небо с огромным радостным солнцем. От рождения в избытке наделен любовью и человек, чему лучшее и надежнейшее свидетельство — взор ребенка с его выражением чистоты, доверчивости и добросердечия. Будьте как дети. О, если бы человек сохранял в себе эту любовь и в юношестве и в зрелые годы — какая гармония царила бы тогда в мире! Не было бы под этими небесами несчастных. Но гляньте на эту вечную, на эту ужасную историю совершающихся в человеке по мере его взросления подмен, на угасание чистоты, исчезновение доверчивости, на истаивание добросердечия! Не ты ли родился с желанием прижать весь мир к груди с пылко бьющимся в ней сердцем? Не тебе ли причиняли боль страдания других? Не ты ли спешил с копеечкой к нищему и, робко кладя монету в его руку, шептал, чтобы тот потерпел до поры, когда в горестной его доле все переменится к лучшему? Не ты ли признавал в собаках меньших своих братьев и горько плакал, когда тебе отказывали в твоем бескорыстном стремлении дать им приют? Где это все, о человек? Пустыми глазами ты взираешь на красоту породившего тебя мира; с холодным сердцем проходишь мимо тюремных замков и больниц, мимо тех, кто в узах, и тех, кого томит предсмертная тоска; мимо несчастного, ночующего под забором, ты проходишь, отвернув голову, дабы не оскорбить свой взор неприглядным зрелищем человеческого падения; протянутой к тебе за подаянием руки ты не замечаешь; а трусцой пробегающие по улице собачки тебя возмущают, и ты гневаешься на градоначальство, попускающее расплодиться бездомным псам. Больше живодерен хотел бы ты в обеспечение своего покоя. Где врученное тебе при рождении золото вечных ценностей — дар волхвов, незримо являющихся к каждому младенцу, как некогда они явились к Христу? Растрачено? Зарыто в землю? Обменено на мелкую монету себялюбия, черствости и потакания страстям?
Ну-ну, Федор Петрович, с тихой усмешкой урезонил он сам себя. Этакий пуританин, в самом-то деле. Жизнь, знаете ли. Ах, Боже мой, страдая, едва не воскликнул Гааз. Кто бы только знал, какая чудовищная пошлость заключена в этой все объясняющей и все оправдывающей ссылке на жизнь! Не наше ли она творение? Не мы ли внесли свою грязь в ее некогда незамутненные воды? Не мы ли превратили ее из Божественного дара — в наказание; из рая, каким она могла быть, — в кромешный ад с бесконечным стоном и зубовным скрежетом; из обители любви — в застенок ненависти? Что ж, в таком случае она — круг, из которого нет выхода? Вечная, бессмысленная гонка, кончающаяся поздним горьким сожалением, разрывающим сердце беззвучным воплем и вздохом неутоленной тоски, последним вздохом? Тайна рождения, которую так и не открывает нам жизнь и которую вместе с мертвым телом навсегда погребают в могиле? Нет, с твердостью, как о давно передуманном и решенном, отвечал на эти вопросы Федор Петрович. Что есть человек? Путник, заблудившийся в жизни. Каков по отношению к нему долг христианина? Протянуть руку помощи и вывести к свету и истине.
В пересыльном замке Гааз прежде всего отправился в контору, где застал штабс-капитана, ходившего из угла в угол, чисто выбритого, застегнутого на все пуговицы и мрачного.
— Был у меня этот Гаврилов, — не останавливаясь, говорил он. — Принесли письмо, я ему отдал. В письме вздохи-ахи. Я-де твоя до гроба, а ты мой. Мер-рзавец. Сделал мне замечание, по какому праву ему адресованное письмо было вскрыто и прочитано. Мер-р-рзавец, — еще сильнее раскатился бессильным громом штабс-капитан. — Каналья. Убийца. Он замечание — кому?! — Штабс-капитан остановился напротив Федора Петровича и вперил в него тяжелый взгляд темно-карих, испещренных красными прожилками глаз. — Кому?! — повторил он и, поскольку доктор Гааз отвечать не собирался, ответил сам: — Р-р-русскому офицеру!
Повернувшись на каблуках, он прошагал в угол, где развернулся и мимо Федора Петровича проследовал через всю комнату.
— А теперь комиссии… Все желают знать: как этот прохвост сбежал из пересыльного замка?! Куда глядела стража? Не обошлось ли без содействия преступнику? А?! — С отвращением взглянул он на безмолвного Гааза. — Это я, стало быть, ему дыру в ограде сделал… А я еще за три дня мерзавцу Киселеву вдалбливал: смотри, говорю, Киселев, доска у тебя в заборе шалит. Эй, говорю, смотри, кабы чего не вышло! А он на меня глаза пучит и башкой своей тупой мотает. «Сделаем, вашбродь, сей секунд исполним». Сделали! Исполнили! За Можай меня загнали!
Он потряс кулаками, задохнулся от возмущения и умолк. Федор Петрович незамедлительно вставил свой вопрос.
— Позвольте, сударь, узнать, нашли ли тело?
— Тело? Ах, вам тело… Да, да. Вот-с, милостивый государь, господин лекарь, прошу! — И штабс-капитан указал на рогожку, на которой лежали выношенный офицерский китель, когда-то синий, а теперь в грязных потеках, с повисшим на ниточке правым рукавом, и фуражка с наполовину обломанным околышем. — Вот-с, — желчно засмеялся он, — чем богаты…
— Таким образом, — Гааз извлек платок и вытер им внезапно взмокший лоб, — тела до сих пор не нашли?
— Да-с! — И штабс-капитан изобразил перед изумленным Федором Петровичем нечто вроде гопака: он вдруг присел, звонко хлопнул себя по ляжкам, выпрямился и развел руками. — Не нашли-с! Я им говорю, ищите, сукины дети! Вот, фуражечку студенческую… О! — простонал он. — Студент! Наукам обучался! В университете! Чему, я вас спрашиваю, он там учился?! Невинных старушек жизни лишать? А?! Я вас, господин лекарь, спрашиваю! Ведь это вы его в больничке держали! А его, подлеца, на этап! На этап! — И штабс-капитан яростно топнул ногой, обутой в вычищенный до блеска высокий сапог. — В Сибирь!