та самая, на стучащих каблуках,
при которой он приосанивался неизменно.
Да, вёрткая, с физраствором.
Она принялась заправлять капельницу, живо косясь на Цахилганова.
Он протёр глаза и сел,
запахиваясь в накинутый байковый халат.
— А что это вы так плохо выглядите? — вдруг удивилась медсестра необычайно радостно. — Прямо, в гроб краше кладут…
Однако опомнилась:
— Ой! Извините. Вы ещё очень даже ничего. Интересненький, — она беззаботно хохотнула. — Но только у вас борода… поредела что ли? Или растрепалась? Распушилась, да?
Медсестра с дробным топотом обежала беспомощное тело его жены, поправив без надобности одеяло
со всех сторон
— тем — ужасным — жестом — каким — поправляют — ленты — на — траурных — чужих — венках —
и выскочила за дверь.
«Ну, вот так вот. Бывает!» — чуть было не сказал ей вслед Цахилганов, как сказал бы он прежде, в своей снисходительной,
немного вальяжной
и грустно-неотразимой манере.
Однако этого уже не требовалось…
261
Внешняя жизнь не нуждалась больше в его объясненьях — она вытолкнула Цахилганова из себя
и почти забыла о том,
что он существует!
Что он ещё качается в своей спасательной одинокой шлюпке, близ тёмной воронки, затягивающей наибольшую часть его жизни
на дно,
— он — ещё — плывёт — в — грязном — вселенском — потопе — свободы — всесокрушающей — свободы…
Внешняя жизнь идёт теперь без него
и не ждёт его ответов.
— Отгони эту птицу. Отгони. Умоляю тебя, Андрей… Она измучила меня…
— Да, Люба. Да. Ты одна. Ты моя… Ничья больше. Спи…
Сколько же ему осталось кружить так — возле своего маленького семейного кораблекрушенья,
в своей неприкаянности,
наблюдая, как сияющий огнями гигантский многолюдный суетный корабль настоящего
проходит мимо, в будущее,
неуклонно — мимо,
— и — скоро — наступит — ночь — окончательная — ночь…
262
И вдруг Цахилганов озлился.
Он озлился на медсестру —
и — ттты — умрёшь —!!! —
за всё. За то, что она стучит ногами возле Любы, как кеглями или коклюшками. И за то, что умница Люба могла бы ещё жить,
а — умирает,
а эта, бойкая, глупая — живёт, тыквоголовая! Тыквозадая… И будет жить и жить до седых волос,
топоча беспрестанно по деревянной палубе,
отплывающей от него и Любы…
И за то озлился, что медсестринский голос вырывался из перламутрово-розового, будто пластмассового, рта, как из бесчувственного динамика с усилителем —
«Даже борода… растрепалась, что ли?»
— Не поспала бы ты двадцать часов кряду! — проорал он ей вслед с большим опозданьем, сжав кулаки до боли. — Поглядел бы я тогда…
— как — бы — ты — растрепалась — дура!..
263
— …Страшно, что она налетает бесшумно, — Любовь снова смотрела на Цахилганова, не поднимая век, и жаловалась медленно, вяло. — Сначала она метит в сердце. Я закрываю от неё… сердце. А она взлетает под потолок, складывает крылья и падает с выпущенными когтями. Невидимая, она клюёт мне печень, Андрей…
И с чего это он, дурак, вообразил, что Любе, в беспамятстве её, куда ближе стал теперь Барыбин, а не он, муж? Какая пошлость!
Она ведь, даже в бреду, иного мужского имени не назвала ни разу, тогда как он, бывало…
Ему захотелось уронить лоб в руки жены и просить снова: «Пожалей, меня, Люба! Не умирай! Ты ведь сильная… Не утаскивай меня за собой.
Я не умею жить без тебя. И я виной своей связан с тобой крепче, чем верностью!
Мужская верность — что? Тьфу: она — лицемерье…
Мне страшно…
Выберись, Люба, сама!»
Но маленькие ладони её, лежащие на казённом одеяле открытыми, уже не имели той горячей и нужной ему жизненной силы,
— а — своей — у — него — словно — и — не — было — никогда.
264
Дверь знакомо толкнули. Водитель, ступая крепко и косолапо, внёс пакет с едой, пачку газет и конверт с бумагами, прижимая всё к животу.
— Сунь в тумбочку, — отмахнулся Цахилганов, забирая лишь конверт.
Пока Цахилганов неторопливо просматривал бумаги, шофёр обстоятельно разложил всё по местам и застыл рядом, полуотвернувшись, вздёрнув подбородок, словно равнялся направо. Он подчёркнуто не касался взглядом больной Любы,
как не имеющий на то права.
Что-то подозрительно послушны они, эти шофёры-охранники. Вооружённые русские мужички
из Чечни и разрушенного ВэПэКа,
следующие всюду за крутыми деловарами.
И временами у Цахилганова ломит затылок —
будто он всё время находится на мушке прицела у этого… Виктора,
— Победителя — то — есть.
Цахилганов резко обернулся. И встретился с неподвижным взглядом шофёра, застывшим как раз на цахилгановском затылке.
Бывший боевой офицер медленно отвёл глаза. И без нужды поправил пояс,
за которым торчал под курткой тупорылый «макаров».
— Андрей… Она налетает… — бесцветно выговаривала Любовь.
265
Цахилганов взял в руки сотку.
— Какую ты цену ставишь в купле-продаже? — спросил он Макаренко. — В этой? В фиктивной?
Тот назвал означенную в копии документа.
— Ты покупаешь фирму, разорённую лицензиями, а не урановые рудники, — заметил Цахилганов недовольно. — …Ну и что, что условная? А налоги с этой условной цены — ты платить будешь?.. Пусть неправдоподобно. Это никого не касается… Ну, то-то… Даже ещё на треть срежь… Ничего, проглотят… Аппаратура идёт в «Чак-2»!.. Да, там остаётся только изношенная, которую в комиссионку ещё не сдали… На банкротство — месяца через два.
— Что-нибудь для Макаренко передадите, Андрей Константиныч? — спросил Виктор, двинувшись как при исполнении команды «смирно».
— А ты ничего не привозил. И тебя здесь, на этот раз, не было, — напомнил водителю Цахилганов. — Это только Даша знает, где ты сейчас.
— А, — парень озадаченно почесал затылок. — Значит, я в самоволке?
— Для Макаренко — да. Ты… матери краску из магазина привозил.
— Есть, Андрей Константиныч. А можно, я вправду…
— Нет, Виктор, — перебил его Цахилганов. — Тебя ещё Даша ко мне может прислать. Быстро назад. Стой! Ты почему опять не на джипе?
Знает, бестолочь небережливая, сколько «Волга» бензина жрёт, однако ж…
— Виноват. Исправлюсь. Я как с утра на «Волгу» сел…
— И куда ездил? С утра?
— А за Дашей в восемь заехал. Макаренко велел, — поймал водитель удивлённый взгляд Цахилганова. — Потом их на обед в ресторан возил.
— Кого — их?
— Дашу и Макаренко. Он сказал, чтоб и вечером — сначала её домой, потом его. Теперь она пешком не ходит.
— Что-то новенькое, — пробормотал Цахилганов, насторожившись. — У неё что, ноги отвалились? От чрезмерной их нетрудовой эксплуатации?.. Ладно. Вози. Но лови каждое слово. Я должен знать, о чём они толкуют,
этот канцелярский крот и офисная шлюшка.
— …Да, — не сразу отозвался водитель. — Слушаюсь.
— Закончится всё… — Цахилганов угрюмо оглянулся на жену, — прибавку к зарплате получишь.
— Понял, Андрей Константиныч! — оживился Виктор и застегнул молнию куртки —
опасно — распахнутой — доселе — куртки —
со свистом.
266
Спустя время Цахилганов вспомнил, что водителя следовало отправить
− непременно − послать −! −
в магазин, за тёплым халатом для Любы, но только махнул рукой: машина должна быть у Макаренко под носом как можно быстрее.
Потом он смотрел из окна, как его тридцать первая осторожно двинулась с места.
— …И зачем теперь это всё? — спросил он себя про фирму, про дом,
— пустой — дом — где — бутерброды — по — утрам — и — белые — пуговицы — облетающие — с — рубах — будто — перламутровый — цвет — по — весне — и — тяжёлые — ужины — в — ресторане — и — пустые — разговоры —
про жизнь. С деловарами. С девицами. С обслугой…
А в Москве что его ждёт? Та самая протухшая квартира, в которую можно, конечно, посадить какую-нибудь лупоглазую особь —
с раздутыми от силикона губами,
с прооперированным дорогим носом,
с гелевыми грудями,
накаченными будто автомобильные шины,
и с бритой…
Люба, не поднимающая век, умрёт сразу, как только Цахилганов скажет Барыбину: «Всё. Довольно. Перестань назначать ей препараты. Хватит». Выхода нет… И Барыбин ждёт теперь этих его слов. После которых измученная Любовь умрёт,
— измученная — болью — и — обезболиваньем.