В больничном коридоре опять затопали, гоняясь за старухой. И, объясняя что-то, гулко матерился возмущённый мужской голос. Однако в палате никто не слышал этого. Нагретые летним солнцем Любины волосы у Цахилганова под ладонью,
текучие, как вода — но теплее,
льющиеся, как вода — но мягче,
сияющие, как вода…
И он чувствует Любины молодые пальцы у себя над ключицей. И так ласково, так кратко легчайшее это касанье, что просто необходимо ощутить его снова,
немедленно, ощутить –
…чтобы не умереть… от тоски по ней.
— Мы старались… не умереть. Люба… Мы сгорали… Мы шептались,
— ты — одна — моя — ты — навсегда — одна…
«Где этот нескончаемый восторг? — молча кричит в себя Цахилганов. — Отчего, когда, как — всё это было потеряно? Люба? Где ты — та?»
— Люба… — зовёт жену Цахилганов из её умиранья. — Люба. Где ты… Вспомни. Вот мы идём…
И — её — шея — трогательно — влажная — от — жары — послушно — приникает — к — его — плечу…
— Мы идём с тобой… Где всё это?! — кричит Цахилганов.
Он с ужасом глядит на Любовь, изглоданную болезнью. Глаза его режет, режет жгучий, горячий туман.
— Где она сейчас, Барыбин?!. Скажи, скажи мне: Степанида — она от?.. Люба — изменила мне, хотя бы раз? А? А? Ты всю жизнь следил за ней, как сыщик! Шпионил! Ты замечал всё! Ты должен знать. Скажи!
Цахилганов опомнился,
крепко ударившись головой о стену.
Мишка ударил его?!. Опять?
Мишка?
Его?!.
249
Реаниматор отошёл к жестяной раковине.
— Ты взвинчен, — заметил Барыбин, включил сильную струю и принялся мыть руки с мылом. — Тебя знобит. Это экзальтация. В магнитные дни даже спокойные люди склонны… Дать тебе брома? Выпил бы, в самом деле.
Но Цахилганов не хочет возвращаться в настоящее.
— Ты же помнишь нас!.. Двоих!.. — кричит он реаниматору сквозь шум падающей воды —
и тут же устаёт от крика.
А какой был вымытый Караган в то лето. Каждый день пахло полынью и ливнями. И Солнце вставало радостное, не резкое…
— Мы любили… — бормочет Цахилганов. — И вот, какая-то птица… Какая-то идиотская хищная птица, которую никто не видит, кроме… И караганник, и чёрная пыль настигает, и кровь, кровь прорастает из земли… Птица. Бром… Странно. Плохо. Не хорошо!..Не надо! Брома…
Цахилганов развёл руками и замолчал, подавленный.
— Да. Птица, — рассеянно кивнул реаниматор. — Андрей, здесь такое дело… Любовь… В общем, препараты, которые вводятся — они её не лечат. Они только продлевают её мученье и её беспамятство. И всё. Ты ведь понимаешь? Если бы не они, её бы… Ей, давно уже, больше нечем жить, Андрей! Давно. Физически — нечем. Впрочем, не только физически.
— …Что ты хочешь сказать? — Цахилганов сел и ссутулился, — Что ты от меня хочешь?! — враждебно спрашивал он, дёргаясь в раздражении.
— Я перестану их назначать, эти препараты, если ты сочтёшь это нужным, — чётко произнёс Барыбин, отворачиваясь. — Как только ты сочтёшь это нужным.
250
Цахилганов оглох на время.
Старыйкран подтекал, и Барыбин принялся подкручивать его. Однако тот лишь скрипел своим металлическим суставом и не справлялся со струёй. Вода била сильнее… Наконец она перестала блистать и исчезла.
Всё. Конец…
Цахилганов молчал.
— И тогда она..? — спросил он через время о том, что знал и сам. — Это будет — всё уже? Да, Мишка?
— Да, — Барыбин помолчал виновато. — Я говорил, она безнадёжна.
— Ты говорил. Я только забыл, когда… Сколько ей можно прожить ещё… с ними, с этими? — спросил Цахилганов, кивая на капельницы.
— Не прожить. Промучиться. Ну — недели две, максимум. Хотя, боюсь, что меньше, гораздо меньше… Если не произойдёт, конечно, какое-то чудо…
— Какое именно? Какое? — тупо твердил Цахилганов. — Уточни. Я требую!
— Ты устал, — сказал Барыбин. — Тебе бы неплохо сейчас выпить. А здесь ходит главный врач. Не получится… Правда, есть хорошая водка у Сашки. Тебе надо бы.
— Просто у меня гудит в голове сегодня, — пожаловался Цахилганов. — Извини. Я плохо соображаю. Я думать про это не могу, не то что произносить…
— износить — совместную — судьбу — можно — как — одежду — дотла — гораздо — быстрее — чем — полагаешь…
— Ну, скажешь, когда решишь.
251
Неслышно ушёл Барыбин. И кончилось всё. За окном стих посвист вечернего равнодушного ветра, смолк деревянный далёкий стук женских каблуков по коридору. И пустое пространство стало медленно наполняться гулом. Так бесконечно, и сильно, и страшно гудят телеграфные столбы суровой зимой,
в чужой местности, ночью,
далеко от дома,
когда ты один…
Один… Далеко от дома… Гудят. В пустой ночи… Сильно… Страшно…
Цахилганов боязливо смотрел на жену:
и что, это — всё?
Любовь истаяла за два года и была другим человеком — человеком вне жизни. А та, прежняя, ответить Цахилганову уже не могла,
— та — никогда — ответить — ему — не — сможет — потому — что — той — давно — уже…
— Зачем ты… так… отомстила мне, Люба? — не выдержав обиды, спросил Цахилганов сквозь гул,
— та — сошла — на — нет — на — слабый — шелест — который — сродни — шелесту — опадающей — коричневой — листвы — сгоняемой — ветром — с — холодной — шершавой — серой — тверди — бульвара — осеннего — бульвара…
— Что ты с собой сделала, Люба… Ты же убила меня!!!
252
…Ему было страшно —
оттого, что он умирал вместе с ней.
— Вернись. Пожалей меня, Люба, — Цахилганов плакал. — Спаси меня… Я против воли иду за тобой следом… Я не могу не идти за тобой — туда. Где нет ничего. Я боюсь…
— Помнишь? — тихо плакал он, держась за край реанимационной её кровати. — Однажды я уже умирал…
Как же, тебя огрели вскользь бутылкой по голове, ночью, посредине лужи, когда ты возвращался от Ботвич пьяным.
Внешний Цахилганов говорил ему что-то ещё сквозь гул пространства, но Цахилганов спешил сказать сам, и потому почти не слышал того, себя.
— Когда я лежал в больнице и умирал,
…мучаясь с похмелья больше, чем от раны,
ты пришла и спасла меня. Прибежала в несусветную рань… не причесавшись толком. Ты, Люба, ты просила меня жить. И я собрал все свои силы. Я послушал тебя — я выжил!..
Не потому ли, что весьма сложно было скончаться от шишки на башке?
— А теперь я прошу: ради меня — вернись… Любочка, я ведь всё помню, — торопился он. — От тебя пахло сердечными каплями. Ты забирала мою одежду, грязную, грязную, чтобы её выстирать. У тебя дрожали руки. Ты так перепугалась из-за меня… Бедная моя…
253
Но память подсказывала ему больше того, что он хотел бы помнить: тогда уже входила к перебинтованному, похмельному Цахилганову Ботвич,
— пасмурным — утром — в — жарко-пёстрой — парче — она — надвигалась — неостановимо — как — слепая —
и широко, не мигая смотрела на Любовь сквозь дымчатые стёкла бешено дорогих своих очков,
— да — сквозь — изысканный — туман — взирала — сверху — вниз — эта — неприручённая — кобра — с — пёстрым — капюшоном…
— Ты, Любочка, замешкалась, с перепачканной моей одеждой в руках… Милая, смутилась, попятилась. Прижала тряпьё к себе, как будто у тебя его сейчас отберут…
Ещё бы! Твою жену обдало волной таких умопомрачительных духов, каких она не знала никогда… и парчово-брючных сияющих костюмов не доводилось ей видеть раньше.
— Ну что ты так растерялась тогда, Люба? Перед этой какой-то плоскогрудой…? Перед арендуемой подстилкой с долларовыми знаками вместо зрачков? Ха! Если бы я не установил на неё сдуру первоначальную высокую цену, кому бы она была нужна? Оштукатуренная мумия…
— Посторонитесь, вы запачкаете меня, — опасливо сказала ей Ботвич, принимая Любу, может быть, за санитарку, в её белом, наспех наброшенном, больничном халате. — Осторожней! Вы! Женщина!..
— А ты ещё, Любочка, оглядывалась на меня в тревоге — спрашивала глазами: уйти тебе сейчас или остаться? Ты боялась, как бы она не утомила меня, да?.. И каким только образом Ботвич пронюхала, где я? В этакую рань! Уму непостижимо…
— Простите, кто вы? — растерянно спросила её всё же Любовь, оттеснённая к двери.
— Я? — пожала плечами Ботвич, откидывая капюшон. — Ж-е-н-а. А что?
254
Ты помнишь, как Любовь откинуло к стенке? И руки её ослабли. Грязная твоя одежда оказалась на полу.
Потом, подбирая её, Люба тупо, бездумно ползала. Ползала, не поднимая головы. Но упала вдруг…
у ног Ботвич
— нелепо — некрасиво —