Октябрь, у нас уже холодно, загорать приходится в пальто, но воздух свежий и тихо. От воды туман. Пахнет дымом. Это из деревни, с огородов. Там бабки жгут свою ботву.
Я лежу у воды, глаза почти не открываю. Так, секунду полюбуюсь на белую лилию. И сплю. Течения нет. Зеленые листья кувшинок неподвижны. Большие синие стрекозы садятся на них и тоже замирают. Скоро они все передохнут, и лилия замерзнет, и я тоже опять начну кукситься. А пока мы балдеем.
Уже появляются первые звезды, сегодня ночью точно бабахнет мороз. Придется прыгать в ледяную воду. А я не боюсь. Я не думаю о том, что вода ледяная. Я предвкушаю, как потом, в полотенце, мне будет хорошо. Сиганула – и почти оргазм.
– Хорошооооооооооооооо! – я буду орать. – Мне со мной хорошооооооооооооооооо!
Но! Самое главное – за рекой луга. Пойма заросла камышом и уходит далеко-далеко, до самого леса, так что никто в этих болотах ничего не построит, и ни одна сволочь не закроет мне горизонт.
Слава богу, это мертвая деревня. Пять бабок и один дедок – больше никого. Их домишки стоят чуть ниже по реке. Их козы блеют отдаленно, и петухи меня не напрягают. Бабки иногда приходят ко мне за водой, почему-то им нравится моя колонка. У них тоже есть колонки, но моя «лучче». Они сами открывают железную калитку, каждый раз спрашивают: «Кобель не укуся?». «Не укуся», – говорю и отворачиваюсь. Я не хочу никаких лишних диалогов. Одна бабка в день – мой лимит.
А дед весь день ловит рыбу. Он сидит на своей мостушке под ивой, прячется за длинными ветками. Дедок ждет, когда я выйду из бани, сброшу полотенце и сигану. Я прыгаю, мне не жалко. Пусть порадуется перед смертью.
В этой речке полно ключей, вода здесь никогда не прогревается, даже летом. Но я проплывала кружочек от своего моста до стариковского. Дед опускал на нос кепку. Может, и сейчас еще сидит, его почти не различить в камышах и листьях на зеленом берегу.
Вчера ночью был мороз минус два, и утром в воде плавали тонкие льдинки, но я все равно прыгнула. Когда погружаешься в лед – тело пронзают иголки и ребра сжимаются так, что даже заорать невозможно. Жуть как холодно, но очень приятно.
Я быстро, быстро вылезаю на мостик и заворачиваюсь в полотенце, а дед забирает свой садок и уходит. В смятенье! Ха! Вот такие вот у меня между делом развлекушки. Мне ни за что не придет в голову надеть какой-то там купальник. Я не собираюсь ломать себе кайф. В ледяную речку нужно прыгать только с голой жопой. И все.
Почему я залезла в эту глухомань? Нет, я не сама нашла это дикое местечко. Координаты дала моя бабушка, мать моего отца. Она его сто раз просила: «Поезжай, посмотри, что там сейчас, привези хоть фотографии». Отец ей щелкал руины, которые остались от брошенных крестьянских домов, и башню старинной колокольни. Верхушка давно обсыпалась и поросла березками, я кривлялась на фоне красного старого кирпича. Мужу показала кадры. Он посмотрел и сказал: «Подожди-ка… Ты видишь, что это? Газовая труба». Пустой берег и вдоль реки, на той линии, где раньше тянулась улица, – газовая труба. Пятьдесят километров от города, ни одного пролетария на берегу – и газ, комплимент от советской власти. Если я скажу, за сколько он купил тут три гектара, никто не поверит. Я сама не верю, что земля, целый кусок планеты в три гектара, может стоить так дешево.
Сейчас еще глоточек – и меня потянет на исторические справки. Ну, не могу! Я не могу их обойти, мне очень хочется спихнуть всю ответственность за свои глупости на предков.
Давным-давно, точнее, до 1917 года, эта земля принадлежала моему прапрадеду по отцовской линии. Называлось это место хутор Мазейка, но после революции его переименовали… в Парижскую коммуну. Я падаю! Парижская коммуна! Версаль.
До революции здесь, среди полей, была усадьба. Небольшая. Дом с белыми колоннами, два флигеля. Вокруг сад. От крыльца к реке вели дубовые ступени. Есть фотки, фотки есть! Дед любил фотографию, у него был свой салон в городе. А вот с документиками вышел облом. В нашем мерзейшем городе сожгли все архивы. Их жгли аж два раза. Сначала в семнадцатом году, а потом еще разочек, почему-то в шестьдесят седьмом. Но кое-что по старым снимкам можно разглядеть.
На берегу стояла купальня. Какая-то гипсовая ерунда имитировала ландшафтный дизайн. С конюшни доносился навозный запах. Розовые кусты, посаженные покойной хозяйкой, захеревали. Дворники тырили из погреба яблочное вино. С пасеки прилетали пчелы и временами покусывали. В общем, ничего особенного – типичная помещичья усадьба небогатых мелкопоместных дворян.
С этой усадьбой вышла неприятная история. Летом в семнадцатом году сюда приехала погостить одна молоденькая симпатичная племянница. Симпатичная, при фамилии, но бесприданница, моя красивая и очень стервозная прабабка. Она была из той же мафии, что и прадед. Они там все запутались в своих наследственных притязаниях, как-то не очень честно делили фамильные деньжонки. И прабабку уело. Красивая девочка, а денег нет. Она приехала в гости поклониться тетиной могилке – и осталась на все каникулы.
В усадьбе гостил барчук. И бабулька молодец – и черный рояль, и белый камин, и речку, и мостик использовала по назначению. А, между прочим, прадед был очень даже ничего. Есть фотки! Немножко инфантилен, на мой взгляд, но порода все та же, с монгольскими скулами, с крепкой костью и с неприятным холодом во взгляде. Но лоб, что особенно важно, высокий.
Папенька его был против. Про честь, про имя говорил, но сделать ничего не мог – девушка была беременна. Все ее, конечно, обвинили в коварстве, а она просто была беременна.
Но ей сказали: имя – да, именье – нет. Прадеда лишили наследства. Я падаю, какие у них раньше были формулировки. Бабка мне так и заявила: «Лишил отца наследства».
Молодые уехали в город, поселились в старом центре, в дедовом особняке, недалеко от Большой Дворянской. Им отдали второй этаж. Третий занимал кто-то из старших братьев, на первом была булочная и студия фотографии. Все старые фото из альбома моей старухи были сделаны там, на обратной стороне карточек стоит печать «Фотография братьев Склядневых».
Раньше мне были интересны эти портреты странно чужих женщин, которые передали мне свою кровь. Хотя некоторое сходство я вижу, особенно с бабкой меня часто сравнивали (и шарахались подальше на всякий случай). Но я не чувствую, не вижу эту нитку, которая нас соединяет. И мне непонятно – почему, почему сейчас меня настигла вся эта фамильная дурь?
Особняк и сейчас стоит в старом центре. После революции из него сделали коммуналку. Испортили моей прабабке медовый месяц. Потом на первом этаже открыли почтовое отделение. Я частенько туда заходила, долго стояла в очереди, покупала конверты и открытки, которые мне сто лет были не нужны. Мне было интересно рассмотреть старую лепнину и толстые, почти метровые откосы у окна. Широкая лестница и высота потолков меня, мечтательную крошку, тоже впечатляли.
Я представляла, как моя прабабка, эта строптивая провинциальная барынька с правильными чертами лица, спускается по высоким ступеням, придерживает платье и похохатывает, глядя в окно. В своих детских глюках я отбирала у бабульки ее чернобурку, надевала под нее чулки в черную сетку и сама, сама, сама выкатывалась на эту лестницу. Иду такая пушистая в чулочках по лестнице и напеваю джаз: «А белый лебедь на пруду па-па-ра-ду-ду, ду-ду-ду…». Чернобурку бабка носила всего одну зиму, а в восемнадцатом ее пришлось поменять на еду и дрова.
Осенью бабахнула революция. Усадьбу разграбили. Сначала пролетарии, потом атаман Антонов, потом опять пролетарии. Сожгли амбары и псарню, на которой степняки держали борзых. Какие-то собаки убежали. Еще долго, долго в этой деревне разгуливали высокие худые дворняги, потомки тех псовых, с которыми раньше охотились. А наш противный прапрадедушка, помещик Скляднев, исчез. Просто исчез.
Все думали, что его давно закопали. И вдруг он вернулся. Осенью сорок первого года он приполз в особнячок, на тихую улицу в старом центре. Дети заметили первыми, что во дворе появился страшный тощий старик. Он был грязный и вонючий. Морду его покрывали лишаи, рубцы и пыль, в бороде ползали вши. На нем были такие лохмотья, в которых уже невозможно угадать ни фрак, ни сюртук, ни пальто.
Старик сидел под бергамотом, чуть в стороне от песочницы. Он молчал и смотрел на детей. Его глаза казались слепыми, но когда он поворачивал голову на детские голоса, в них появлялось сознание.
Когда стемнело, из дома спустилась женщина, она его узнала. Та самая девчонка в декольте, у которой он зажал землишку, моя прабабка, затащила его в свою коммуналку.
Она его отмыла, покормила и уложила в закуток за дверь. Там он и умер через пару месяцев. Что у него случилось с речью, никто не понял. Внятно говорить он не мог, поэтому никто так и не знает, где его носило двадцать пять лет.
А я топлю баньку на земле, которую он считал своей. Прыгаю в речку, которая помнит его грузное тело. И чем в таком случае реальный персонаж отличается от виртуального? В моем сознании – ничем. Это вопрос времени. Пройдет всего лет сто – и все мы станем виртуальными персонажами.