Она не слышала шагов отца и вздрогнула, увидев его перед собой. Он стоял очень прямо и казался гораздо выше обычного. Его упорный, пронизывающий взгляд испугал девушку, она так и замерла с открытым ртом, с приподнятой рукой, в которой поблескивала иголка с вдетой ниткой. Теодор-Фостен бросил в траву свою трубку, опустился на колени рядом с дочерью, схватил ее за плечи и, откинув назад, впился поцелуем в губы. Она хотела было закричать, позвать на помощь Виталию, но какая-то мощная сила, переборовшая страх, удержала ее и заставила почти не сопротивляясь уступить желанию отца. Он набросил на себя и на нее простыню и под этим молочно-белым шатром, прямо на влажной земле, овладел своей дочерью. И чем решительнее она пыталась вырваться из объятий отца, тем глубже отдавалась ему с темной, животной радостью, и пугавшей, и восхищавшей ее.
После того, как Теодор-Фостен встал и ушел, она еще долго лежала на траве, завернувшись в простыню. Внутри нее воцарилась незнакомая пустота, и эта пустота была ей сладостно приятна — страх навсегда оставил ее. Наконец появившаяся Виталия подняла тревогу. Выйдя из каюты, она заметила распростертую на земле девушку, испачканную грязью и кровью простыню и кинулась к внучке: «Эрмини, малышка, что с тобой? Ты поранилась?» Но та одним прыжком, словно чертик из коробочки, вскочила на ноги и, победно глядя на бабушку, выпалила ей в лицо: «Нет, просто я стала папиной женой!» Виталию настолько потряс этот ответ, а главное, вызывающий тон Эрмини-Виктории, что она буквально онемела. Потом пробормотала: «Что ты такое болтаешь? Что это значит?» — «Не твое дело!»— отрезала внучка и, скомкав простыню, побежала к барже. «Несчастная! Несчастная девочка!..» — только и сумела простонать Виталия.
С этого дня Эрмини-Виктория и в самом деле сочла себя женой отца и каждую ночь проводила в его постели. В одну из таких ночей она зачала и стала носить своего ребенка с горделивой радостью молодой матери. Она упивалась ликующим счастьем и полнотой жизни. Теодор-Фостен отнесся к сообщению о беременности дочери-жены с совершенным безразличием. Одна лишь Виталия ужаснулась этой новости и с тоскливым страхом ожидала появления на свет плода их преступной любви.
Эрмини-Виктория рожала зимней ночью. Стояли трескучие морозы; казалось, стужа даже небо превратила в необъятный купол из черного льда, подернутого золотым инеем звездной россыпи. Роды обещали быть трудными, и Виталия послала Теодора-Фостена в ближайшую деревню за врачом. Сама она сидела подле Эрмини-Виктории, стараясь отвлечь бедную девушку от страхов, которые вдруг снова охватили ее. Давно забытый ужас перед жизнью вернулся и начал терзать ее с невиданной жестокостью. Дитя, которое она с такой торжествующей радостью носила во чреве, внезапно, в самый час своего рождения, преисполнило ее смертельной тоской. Мучимая страхом и болью, она звала к себе мать, умоляя прийти утешить ее и помочь разродиться. Она даже просила ее вернуться на свое место, то место, которое она, Эрмини-Виктория, так кощунственно заняла. Она глядела в окно на сияющие звезды, и под конец взгляд ее остановился на одной из них: ей почудилось, будто эта звездочка одновременно и скользит к ней с неба и уносится куда-то далеко-далеко, во мрак ночи.
Ребенок родился еще до возвращения отца. Он оказался таким крупным, что, выходя на свет божий, разорвал тело своей матери. Это был мальчик; едва появившись, он издал пронзительный победный крик и так энергично задвигался, что сам порвал пуповину. Его головку венчала пышная всклокоченная рыжевато-каштановая грива. «Этот ребенок проживет сто лет, не меньше», — сказала себе Виталия, купая младенца в корыте. И еще она подумала, что он тоже, как некогда Теодор-Фостен, получил от судьбы чересчур щедрый задаток, суливший множество несчастий и превратностей, но, вместе с тем, вероятно, и немало великих радостей. Пока она перебирала про себя все эти мысли и воспоминания, в ней вдруг вспыхнула такая жгучая любовь к этому новорожденному, какой она не испытывала даже к собственному сыну. И она почти испуганно взглянула на младенца, изумляясь тому властному обаянию, которое излучало это крошечное, едва народившееся на свет существо.
Вернувшись вместе с врачом, Теодор-Фостен увидел уже спеленутого ребенка, лежавшего возле юной матери. Она потеряла столько крови, что никак не могла прийти в сознание, и врач почти не оставил ей надежды на жизнь. Кровотечение невозможно было остановить, и, чем больше вытекало крови, тем она становилась чернее и холоднее; вдобавок, она мерцала так, словно это исходила кровью сама ночь, с ее золотистой звездной пылью. Всего лишь единожды роженица открыла глаза, но взгляд ее обратился не на ребенка. Теперь она сама была ребенком, единственным на этой земле. Она с трудом подняла глаза к окну: ах, как ярко блестели там, наверху, крошечные золотые гвоздики звезд! Значит, вот они где — тысячи башмаков, которые смерть износила и бросила в погоне за нею! Она слабо улыбнулась: нынче смерть надела самые красивые, золотые, настоящие бальные туфельки, чтобы нагнать и пригласить ее на свое торжество. Оказывается, это вовсе не так страшно — умирать. Веки ее смежились, и она неслышно шепнула: «А теперь я буду танцевать босиком…»
Теодор-Фостен взял ребенка на руки с глухой неприязнью, но едва он поднял это крошечное создание с забавно всклокоченными кудряшками, как гнев его мгновенно улетучился, а в сердце зародилась безграничная нежность к сыну. И впервые за много лет он не расхохотался, а улыбнулся.
Эрмини-Виктория умерла еще до зари, так и не увидев ребенка, которого произвела на свет. Теодору-Фостену показалось, что никогда еще дочь не была так красива, как в этот предутренний час. Даже в смерти она сохранила свою прелестную улыбку, и теперь ее чуть видные зубки блестели ярче, чем в те ночи, когда ее уста раскрывались для поцелуев. Она улетела в смерть, овеянная тем же волшебным обаянием, каким ее сын вооружился для жизни.
Эта царственно-спокойная красота не допускала слез и причитаний. Казалось, Эрмини-Виктория не умерла, а просто уснула заколдованным сном в холодном мире, посреди ночи и звезд, посреди вод Эско и земли Фландрии.
Теодор-Фостен, с сыном на руках, опять сел к ногам Виталии, бодрствующей у смертного ложа Эрмини-Виктории, уронил голову на материнские колени и так замер, сторожа в тишине вечный сон юной дочери, которую сделал своей женой.
7
Самый младший из Пеньелей получил имя Виктор-Фландрен. Его густая, вечно спутанная шевелюра отливала медью, а глаза, исчерна-синие, имели одно особенное свойство: левый зрачок был наполовину золотой. Эта золотая искра сияла так ярко, что позволяла мальчику одинаково хорошо видеть и средь бела дня и в самом густом ночном мраке.
Теодор-Фостен ходил вокруг сына, как загнанный зверь слоняется возле дома, не зная, что он там найдет — убежище или новую ловушку. Его неодолимо влекло к мальчику, но он не позволял себе безраздельно отдаться этой любви, из страха нового страдания. Все, кого он любил, умирали или бесследно исчезали, если не считать матери, давно превратившейся в тень самой себя; любовь, которую он изливал на ближних, становилась проклятием. Война превратила его в чудовище, отмеченное такими муками, таким отчаянием, что теперь он ничего не мог коснуться, не загубив, как будто тот удар вражеской сабли бесконечно повторялся и повторялся, все уничтожая на своем пути.
Но ведь и война тоже могла начаться снова, и новые властители могли через несколько лет призвать его сына на поля сражений. Мысль эта неотступно терзала Теодора-Фостена, превращаясь в истинное наваждение. Днем и ночью он размышлял о том, как ему спасти сына, чтобы тот никогда не стал солдатом.
И в конце концов он решился на ужасное, но избавительное деяние.
Виктору-Фландрену как раз исполнилось пять лет. Однажды отец подозвал его, и мальчик тотчас подбежал к нему, весело подпрыгивая. Они спустились с баржи и немного прошли по слякотной тропинке, тянувшейся вдоль льняного поля с почерневшими валками. Ребенку очень нравилось гулять вот так, с отцом, и он носился вокруг него с неумолчным радостным щебетом. Дойдя до большого валуна на обочине, Теодор-Фостен остановился, присел на корточки перед сыном и, крепко сжав его ручонки, сказал: «Мой маленький, мой единственный, то, что я сейчас сделаю, покажется тебе ужасным и причинит боль. Но я это совершу для тебя, для того, чтобы спасти тебя от войны, от безумных наших правителей и жестоких уланов. Когда ты вырастешь, ты поймешь меня и, может быть, простишь». Ребенок слушал, ничего не понимая, но впервые отцовское лицо испугало его. Теодор-Фостен разжал руки и внезапно с плачем покрыл поцелуями пухлые розовые пальчики, лежавшие на его ладонях. Мальчик не осмеливался пошевельнуться и отдернуть руки, он весь сжался, стараясь в свою очередь не расплакаться. Отец резко встал на ноги, подвел Виктора-Фландрена к валуну, схватил его правую руку, загнул на ней все пальчики, кроме большого и указательного, которые прижал к камню, и, выхватив из кармана топорик, одним ударом отсек оба пальца своего сына.