Ноэми медленно повернула голову на шум и долгим бесстрастным взглядом уставилась на хохочущего человека, ничем не проявляя своих чувств. Впрочем, миг спустя они всколыхнули скорее ее живот, чем лицо. Внезапно у нее начались схватки, но даже и теперь ее живот, казалось, жил отдельно от остального тела: он трудился в одиночестве, тогда как голова и прочие члены по-прежнему бессильно лежали на постели, словно им недоставало сил, чтобы участвовать в тяжкой работе деторождения.
Сам Теодор-Фостен, который помогал жене при первых и вторых родах, даже не шевельнулся, не подошел к ней. Все происходящее не касалось его, оно было либо слишком близко, либо слишком далеко от него, чтобы ему захотелось вмешаться, и он так и остался в углу каюты, сотрясаемый своим безумным смехом и болью, терзавшей мозг.
После почти двухлетнего пребывания в материнском чреве ребенок вышел очень легко, несмотря на крайнюю слабость матери. Виталии самой пришлось справлять обязанности повитухи, совсем, впрочем, не обременительные, ибо все кончилось почти мгновенно. Вот только появился из чрева Ноэми не живой младенец, а соляная фигурка. Свернувшийся клубочком новорожденный был сплошь покрыт толстой соляной коркой. Роженица не обращала никакого внимания на происходившее; казалось, она даже не заметила, что разрешилась от бремени. Раздутый столько времени живот опал с сухим треском лопнувшего воздушного шара, так и не извергнув ни крови, ни вод.
Виталия изумленно разглядывала странное подобие младенца, лежавшее у нее на руках. Приготовленное корыто с чистой водой, пеленки и свивальники выглядели рядом с ним дьявольской насмешкой. Однако она все же попыталась запеленать крошечное окаменевшее тельце, вполголоса напевая печальную колыбельную, ту, что пела над своими мертворожденными детьми. Внезапно Теодор-Фостен стряхнул с себя оцепенение. Подбежав к Виталии, он вырвал у нее ребенка и взмахнул им в воздухе. Маленькое тельце заискрилось всеми цветами радуги и на какой-то миг сделалось почти прозрачным. Теодор-Фостен яростно швырнул младенца об пол. Окаменевшая фигурка разлетелась на семь соляных осколков. А Виталия, сидя на краешке постели Ноэми, все напевала и напевала свою колыбельную для мертвых детей, только теперь едва слышным шепотом. «Вот видишь, — вскричал Теодор-Фостен, резко обернувшись к матери, — я хотел назвать его именем отца. Но, видно, отец решил остаться среди мертвых, среди забытых; он не пожелал отдавать свое имя живущим. И он прав, мой отец!»
Увидев, что Виталия его не слушает, он подскочил к ней и стал трясти за плечи. Потом снова выкрикнул ей в лицо своим лающим голосом: «Да, отец прав! А знаешь, отчего, ну скажи, знаешь, отчего он решил сохранить свое имя в могильном покое? Да оттого, что он знает. Знает, что Бога — нет. Хуже того, он знает, что Бог молчит и злобствует! А мой отец мертв, навеки мертв, и имя его умерло вместе с ним. Его нельзя произносить вслух, иначе оно принесет несчастье. Одна только смерть знает это имя, вот почему она его дала и тут же забрала назад. И потом, вот еще что: Божьей милости не существует. Нет ее и все тут! Есть только один гнев Божий. Гнев, а больше ничего!» Он упал на колени, к ногам своей матери, и, спрятав лицо в складках ее юбки, горько разрыдался.
К Ноэми так и не вернулись ни разум, ни здоровье. Она по-прежнему лежала на кровати, отрешенная от всех и от себя самой. Виталия кормила ее с ложечки, как больного ребенка, но никакая еда, никакие заботы не шли ей впрок. Вскоре ее кожа покрылась зловещими темно-лиловыми пятнами. Потом эти пятна лопнули, и образовавшиеся ямки заполнились густым светло-зеленым гноем. Они непрестанно множились, расходясь по всему телу все более глубокими язвами, испускавшими невыносимый запах гниения. Несмотря на полную невозможность содержать такую больную на барже, Теодор-Фостен упорно отказывался расстаться с женой, пристроив ее в какой-нибудь приют для умирающих. Нечеловеческое упрямство, с которым он стремился удержать жену подле себя и заставить, таким образом, всех окружающих переносить ужасный смрад, шедший от ее тела, в котором не спеша хозяйничала смерть, происходило не столько от желания быть рядом с той, кого он так страстно любил, сколько от неугасимой ярости. Раз уж мир оказался всего лишь смердящей помойкой, в которую Богу нравилось ввергать людей для издевательств и мук, он, Теодор-Фостен, должен всем явственно продемонстрировать эту Богову злобу и ничтожество человеческого бытия.
Он уже не был хозяином «Божьей милости». Отныне он стал посредником безжалостного, мстительного Бога на земле.
А вскоре у него начались стычки, все более и более жестокие, с Оноре-Фирменом — бессмысленные капризы, приступы гнева, а особенно безумный смех отца крайне раздражали юношу. Дошло до того, что однажды они схватились в рукопашную. Оноре-Фирмен, необычайно рослый и крепкий для своего возраста, легко одолел отца, швырнул его наземь, а потом привязал к главной мачте. Затем он вошел в каюту, отстранил Виталию, хлопотавшую вокруг умирающей, завернул мать в одеяло и на руках унес ее с баржи.
Никто так и не узнал, куда подевался Оноре-Фирмен и что он сделал с телом матери. Он исчез навсегда. Без сомнения, он ушел наконец в тот широкий, полный приключений мир, который был куда ближе его горячей нетерпеливой душе.
Эрмини-Виктория горячо оплакивала уход брата, но она слишком боялась «сухопутных», чтобы отправиться на его поиски. Воображение девочки, вскормленное одними лишь бабушкиными сказками да обрывками разговоров, подхваченными с соседних судов, а теперь еще пораженное ужасной метаморфозой, какую претерпел отец за год разлуки с семьей, непрестанно терзало ее, мешая отличать реальность от самых фантастических грез. В этом мире, где милость Божия могла со дня на день обернуться самым убийственным гневом, где тело молодой женщины вдруг начинало гнить, как зловонная падаль, еще до смерти, где любящий, нежный отец с мягким бархатным голосом исчезал и возвращался грубым крикливым незнакомцем, все было возможно, все, даже самое худшее.
Однако со временем жизнь Пеньелей вошла в относительно спокойное русло. Теодор-Фостен со дня исчезновения сына и Ноэми казался менее агрессивным и подозрительным.
Впрочем, он не уделял ни малейшего внимания обеим оставшимся женщинам и почти не говорил с ними, если не считать редких слов, неизбежных при общей работе. Но зато он часто беседовал сам с собой. По крайней мере, именно так можно было подумать, слыша, как он что-то бормочет себе под нос весь день напролет. И все-таки обращался он не столько к себе прежнему, сколько к другой своей ипостаси. Шрам, змеившийся по его лицу, казалось, был следом не просто физической, но еще более глубокой раны, — нанесенный удар рассек надвое все его существо, и теперь в нем жили два человека — Теодор слева и Фостен справа, без соединявшей их черточки, — и эти двое вели меж собой нескончаемый, неразрешимый спор. Он никогда ни к чему не приводил, поскольку был полон абсурдных противоречий, но всегда прерывался взрывом бешеного хохота, который словно исходил от кого-то третьего, также затаившегося внутри него.
6
Это произошло в час послеобеденного отдыха, погожим весенним днем. С берега, из тростников, неслись коротенькие посвисты овсянок, в зарослях ольхи суетились и щебетали чижи. Воздух благоухал ароматами свежей травы и цветущих кустов. Теодор-Фостен стоял, прислонясь к двери каюты, набивая табаком трубку и рассеянно поглядывая на молодую изумрудную поросль, на проснувшуюся землю, еще раз победно завоеванную весной. Эрмини-Виктория сидела на пригорке рядом с лошадьми и чинила разложенную на коленях простыню. Внезапно образ юной девушки заколебался и взмыл вверх вместе с огнем, который вырвался из трубки, на миг ослепив Теодора-Фостена. Огонек тут же опал, но образ дочери продолжал метаться и танцевать перед его взором, обжигая лицо и руки. Безумное, неодолимое желание овладеть девушкой захватило Теодора-Фостена. Он выпрямился, шагнул с баржи на берег и пошел на Эрмини-Викторию, не спуская с нее глаз. Белизна раскинутой вокруг нее простыни отражала голубоватую белизну ее лица и шеи.
Она не слышала шагов отца и вздрогнула, увидев его перед собой. Он стоял очень прямо и казался гораздо выше обычного. Его упорный, пронизывающий взгляд испугал девушку, она так и замерла с открытым ртом, с приподнятой рукой, в которой поблескивала иголка с вдетой ниткой. Теодор-Фостен бросил в траву свою трубку, опустился на колени рядом с дочерью, схватил ее за плечи и, откинув назад, впился поцелуем в губы. Она хотела было закричать, позвать на помощь Виталию, но какая-то мощная сила, переборовшая страх, удержала ее и заставила почти не сопротивляясь уступить желанию отца. Он набросил на себя и на нее простыню и под этим молочно-белым шатром, прямо на влажной земле, овладел своей дочерью. И чем решительнее она пыталась вырваться из объятий отца, тем глубже отдавалась ему с темной, животной радостью, и пугавшей, и восхищавшей ее.