Моя мама не выносила пауз. (Видимо, бережливое отношение ко времени передалось мне от нее.) Каждое мгновение ее жизни было заполнено чем-то полезным или просто заполнено. Если она не бежала в магазин, то бежала в прачечную или химчистку. Если не стояла у плиты, то должна была протереть влажной тряпкой пол. Если не затевала мытья окон, то должна была справиться о здоровье подруги по телефону. Каждая впустую улетевшая минута доставляла ей непередаваемую муку. Порой мне казалось, что она не жила, а только искала, чем бы себя занять.
Когда я возвращался домой и она ничем не была занята, я становился подходящим поводом для заполнения паузы. Мама начинала что-то рассказывать, ставила на стол еду, а когда я заканчивал трапезу и возникала угроза ничем не заполненного временного пространства, начинала задавать вопросы. Получая от меня информацию, мама с пользой проводила подвернувшуюся свободную минуту. Но иногда я отвечал ей коротко, сухо, погружался в свои мысли, которые никак не удавалось додумать, и тогда мама заполняла мгновение жалобами на судьбу и мою черствость:
— Ты не хочешь со мной говорить? Не хочешь поговорить со своей мамочкой? Ладно, не разговаривай. Придет время, и пожалеешь об этом. Но будет поздно. Ты захочешь поговорить, но будет не с кем. Ты заплачешь, но мамочку не вернешь.
Становилось не по себе от ее причитаний. А теперь я с ней согласен: я был жесток и черств. И говорить мне стало не с кем.
Хотя у меня есть брат.
Однажды я приехал к нему на день рождения. У него сидели человек пятнадцать гостей, к слову сказать, большинство — друзья его жены. Друзей брата она всех от дома отвадила. Она и меня пыталась с ним поссорить, но я ей дал понять: это у нее не получится. На столе стояли две огромные лохани с салатом, из выпивки — разведенный спирт, который эта его жена тырит со службы, из своей больницы. Других яств не наблюдалось.
Мне стало неудобно: ведь про брата могут подумать, что он жлоб. А он хороший и добрый. Но не объяснишь, никому не объяснишь, не скажешь, что он просто подкаблучник. И такой потерянный, жалкий был у него вид. Жена в открытую над ним и над торжественными словами в его адрес издевалась. Дескать он таких похвал не заслуживает, дескать он в жизни ничего не достиг и не умеет. Я со стыда готов был сгореть, а брат молчал и напивался. Потом я утащил его на кухню.
— Какой ты, — сказал мне брат, — счастливый. Какой умный. Ты даже сам не подозреваешь. Какой мудрый, что не женишься. Так мне все это, — говорит, — надоело, просто кошмар…
Я стал его утешать. Но пришла его мегера… Даже в кухне не могла оставить нас в покое. И напустилась: что за манеры, гости сидят, а он смылся, он, что, о себе слишком высокого мнения?
Он пробовал вешаться, мой брат. Но его из петли вытащили и откачали.
И еще один случай, показывающий абсурдность и идиотизм моего характера. Ночью накануне Светлого Воскресения я спешил в церковь. Мне втемяшилось:
если Господь не увидит меня в толпе прихожан, то обидится и разгневается. А известно, какие у Божьего гнева последствия… И я выскочил из дома, было холодно, конец марта, на ходу застегивая куртку, — и почти сразу увидел старуху. Она, видно, тоже ковыляла в церковь — что еще ей было делать на улице в столь поздний час? Ковыляла, но не рассчитала сил. Ей, похоже, стало плохо. Она стояла, привалясь к стене.
Что я должен был сделать? Исходя из христианской морали и элементарной человеческой отзывчивости? Конечно же, ей помочь. Или хотя бы осведомиться — не нуждается ли она в помощи… Но я опаздывал. И опасался, что Господь не узреет меня среди верующих и ротозеев. И ведь я понимал, что угодное Всевышнему поведение заключалось бы в том, что я пособлю старушке. А не в том, что засвечусь перед Ним в церкви. Но, сознавая это, пробежал мимо. Стыдливо отворачиваясь и притворяясь, что ничего особенного, требующего моего вмешательства, не замечаю. Она не окликнула меня, не позвала. Она, наверно, была из тех гордых старух, которые, если не предложить им помощь, сами ни за что о ней не попросят. Не потребуют, чтобы уступили место в транспорте… Чтобы принесли вовремя пенсию…
Выходит, внешнее для меня важнее сути?
В один из долгих дней безделия я стоял возле окна. На балконные перильца опустились две вороны, скорей всего, те самые, которые лакомились украденной курицей. Размахивая крыльями, они громко каркали. И словно звали меня куда-то. После их визита я нашел в сугробчике снега на балконе пригласительный билет в Клуб собаководов.
Так я обрел новую работу.
Меня взяли на загородную станцию притравливания собак. В вольерах, похожих на те, что стоят в зоопарке, метались свирепые псы, лаявшие на прохожих и ненавидевшие, кажется, весь мир. Исключение составлял дрессировщик, которого собака ценила за то, что он приносил ей еду.
Дрессировка же заключалась вот в чем: из леса приносили пойманную с помощью капкана или силка лису (а чаще — лисенка), запускали в специально вырытую нору, а потом натравливали на зверька воспитуемых собак. Собаки учились извлекать лис из норы. Как сумасшедшие, заливаясь бешеным гавканьем, бросались они на пытавшуюся скрыться от них добычу. Иногда лисице удавалось поцарапать собаке морду, иногда она даже вцеплялась ей в нос зубами и когтями, но все равно рыжая была обречена. Лишь мгновение, когда ее выпускали из клетки в заготовленную нору, ей казалось, что удастся сохранить жизнь и избежать расправы. Затем тщетность сопротивления становилась очевидна и неоспорима… Дрессировщики-егеря хохотали, покатывались над невероятными, отчаяннейшими попытками несчастной выстоять, над неуклюжестью и озадаченностью получивших отпор собак. Но силы были слишком неравны, исход схватки предрешен.
На этой работе я продержался неделю.
Рита сказала мне, что беременна.
Я вспомнил: когда летом гулял возле стадиона (в теплую пору тут было несравнимо больше народа: на скамейках целовались парочки и отдыхали пенсионеры, по дорожкам бегали трусцой желающие похудеть, а в дни футбольных баталий собирались толпы болельщиков), то стал свидетелем надолго отравившей настроение сценки. Пара соек, залетевшая из пригородных лесов, свила гнездо и вывела птенцов. И вот я увидел, как сойка-мать с самоотверженным стрекотанием бросается на ворону, которая бочком-бочком по толстой ветке подбирается к гнезду. Вскоре прилетел сойка-отец, он отлучался за едой.
Вместе родители отогнали бандитку, накормили детишек, и отец снова упорхнул. Отступившая было ворона вернулась и опять стала приближаться к гнезду. Сойка-мать вылетела ей навстречу. Однако с другой стороны к незащищенному дому соек подлетела вторая каркуша. Недолго думая, я схватил ветку и отпугнул ворон. Но не мог же я дежурить под деревом целыми днями…
Вновь придя на стадион через неделю, я обнаружил: гнездо опустело и заброшено.
И еще мне почему-то вспомнилась сумка Риты с разбитыми куриными яйцами.
Сверху по-прежнему летели на мой балкон и на газон внизу хлам и мусор; кошки, вороны и голуби объедались дрянью из помойных контейнеров; машинное масло и тосол смывало дождями в реки, из которых вода текла по трубам водопровода в дома и квартиры…
Размышляя о Криворогове, рывшемся в моих бумагах, я вспомнил, что ослы, верблюды, пони не считают зазорным лезть в чужие кормушки — даже если в своей корм еще не съеден.
И я решил навестить прежнюю свою работу.
В комнате нашего отдела сидели Криворогов и Жуков. Они пили коньяк. На Криворогове были запыленные ботинки и пестрые носки с ослабшими резинками. Жуков протянул мне суставчатую черную ручищу, которую я без удовольствия пожал. Накурено было так, что хотелось вновь выбежать на улицу и продышаться.
Отправившись в туалет споласкивать грязный стакан, я отметил, что в институте многое изменилось. Стены пооблупились, на потолке выступили точечные крапинки грибка. Кафельный пол вокруг белой фарфоровой чаши в одноместной кабинке застилали лужи, а пластмассовое сиденье было залито недвусмысленными желтыми подтёками. Даже стоять возле раковины делалось противно.
На обратном пути в коридоре мне повстречалась немолодая женщина с раскосыми глазами. Мне стало не по себе от низкой посадки ее фигуры, загребающих лап и свирепого взгляда крохотных зрачков. По паркету за ней тянулся кровавый след. Он начинался возле дверей нашего отдела.
Ситуация в комнате резко изменилась. Криворогов был жесточайше изранен, с его рогов были не то спилены, не то отгрызены панты и капала розовая влага, печальными стали его глаза. Жуков забился за шкаф, спрятался среди старых рулонов ватмана, его суставчатая лапка казалась вывихнутой. Он повторял:
— Как тебе наша новая кадровичка? За что она так? Мы еще и бутылки не допили…
Я вознамерился погладить Криворогова по пятнистой шкуре, но, стоило мне приблизиться, он изо всех сил лягнул меня копытом.