Но тут КГБ арестовывает Пеэпа. Я даже не знаю, где это случилось — в Тарту ли, на улице, или в Таллинне, на Балтийском вокзале, за три дня до того, как они собирались исчезнуть в Средней Азии или на Дальнем Востоке. И для Керсти все начинается самым абсурдным (и, бог мой, самым логическим) образом с самого начала. В органах безопасности, в прокуратуре: Ах, так вы подружка этого разъебанного американского шпиона? А кто он тогда такой?
И так целый год. Пока наконец Керсти не удается узнать: Пеэпу дали семь лет. И его уже отправили в Воркуту добывать уголь. Что было бы страшнее страшного вопреки своей обыденности, если бы Керсти на протяжении этого года не одолевали куда более страшные страхи. Страх, что Пеэпа могут приговорить к смертной казни. Ведь скольким отнюдь не самым важным людям из окружения правительства московский суд вынес смертный приговор. Пеэп не был никакой не руководящий деятель, отнюдь. Но при немцах он посылал за границу эстонским депутатам одному богу известно какие материалы, во всяком случае, рискуя жизнью. И Керсти наверное знала, что не знает и половины всего.
Во всяком случае, семь лет Пеэпу вопреки таким прямым страхам было достаточно. Но ведь семь лет не означали еще, — и такие как Керсти прекрасно знали это, — что через семь лет он будет свободен. За ними последуют пожизненная ссылка невесть куда. Бывало и так, что тут же, только по другую сторону колючей проволоки, окружающей лагерь, иногда — за тысячи километров, в тайгу, в степь. На «свободное» поселение, под надзор и на издевательства пропитых, остервенелых и проштрафившихся кагебешников.
И все же, и все же, и все же. Только б дожить до тех пор! Керсти полетела бы туда вслед за Пеэпом… Так и не закончив университета, она работала теперь в основном лишь для того, чтобы заработать на посылки Пеэпу, в таллиннской аптеке на углу Балтийского шоссе под руководством относительно доброжелательного провизора, скатывая пилюли, и должна была воздерживаться от излишних сетований. Потому как саму ее не тронули. Родители ее были живы. Тогда как родители Пеэпа, то есть отец, мать и две сестры, были высланы в Хакассию, причем перенесшего инсульт отца на носилках доставили из дому в телячий вагон. Что же до Керсти, то старичок-провизор позволял ей копошиться потихоньку и не спешил, как следовало бы лояльному аптекарю, запрашивать свое Главное управление, смеет ли вообще гражданка с такими связями и, следовательно, симпатиями работать в аптеке, да еще с доступом к шкафу «А»?
Пеэпу разрешено было писать оттуда четыре раза в год, не больше чем по страничке и, самой собой, по-русски. Эти письма всякий раз страшно радовали Керсти — и еще страшнее огорчали своим примитивным и как бы обрубленным косноязычием. В свой второй не то третий воркутинский год Пеэп исхитрился прислать ей парочку настоящих писем, страниц по десять, обволакивающих, дурманящих. Из одного такого письма Керсти узнала: когда Пеэп отсидит свои полсрока, а до этого оставалось еще месяцев шесть, поскольку время, проведенное под следствием, засчитывалось в срок отбытия наказания, и если за это время у него не будет нарушений режима, то он, быть может, получит право поселиться вне зоны, то есть по эту сторону колючей проволоки, и, будь он женат, жить там вместе с женой. Пеэп писал: только пусть Керсти в своих письмах не касается их будущего, это может все испортить, так как он, Пеэп, сможет изредка, если повезет, послать Керсти бесцензурное письмо, а Керстины письма, как известно, все проходят через лагерную цензуру. То есть, она могла писать ему только так: «У меня все нормально. Получил ли ты мою последнюю посылку, ту, с плавленым сыром? О получении предпоследней, с половинкой новогоднего пирога, я уже получила твое письмо. Желаю всего хорошего. Твоя как всегда Керсти».
Всякий раз, когда ей приходилось писать подобное, она была на грани отчаяния. Но это была единственная возможность дать Пеэпу знать о себе. Не считая посылок, которые она уже три года как ежемесячно посылала ему. Временами Керсти все же удавалось преодолеть себя и добавить к этим вынужденно-примитивным текстам, к тому же на языке, которого она толком не знала, какую-то свою черточку. Например, она писала: «… и кушай сам и угощай своих надирателей» — ошибка в последнем слове, естественно, не была оплошностью. И хотя островки горького веселья в обыденно свинцовой речке нет-нет да и попадались, казалось, что серые валы отчаяния все чаще захлестывают ее по грудь, по шею, до самого рта…
Как и в тот раскисший и внезапно окоченевший апрельский день пятидесятого года, к рассказу о котором мне с самого начала хотелось приступить.
Целый год страна жила потрясенная впечатлениями от мартовской высылки и в сознании того, что, как говаривали в среде фаталистов, небеса были безнадежно отверсты для повторного насилия. На сей раз говорили о двадцати тысячах. В основном зажиточного крестьянства, насколько еще оно имелось. То есть действительно зажиточных уже не было нигде. Но людей, некогда более или менее благополучных еще можно было найти. Точнее, до высылки такие еще попадались. Потрясение, вызванное тем, что теперь, в мирное время, на виду у демократических правительств всего мира, ООН и всяческих международных правовых и правозащитных институтов, людей безнаказанно загнали в товарные вагоны, было, конечно, тяжкое, если не сказать апокалиптическое.
Родителей Керсти, правда, и на этот раз не тронули, но семью Пеэпа высылка, как уже сказано, задела катастрофически. Но сколько может держаться даже самое тяжкое потрясение, открытая рана? Раны постепенно затягиваются. Ничтожные будничные заботы своей непосредственной близостью зарубцовывают их. Так что про рану в глубинах души и тела лишь изредка напоминает внезапная боль… Для самоутешения Керсти скаламбурила: «Это вспоминается в минуты, когда душа уходит в пятки — в пятки испанских сапог». И вдруг в тот неожиданно мерзкий апрельский день, на углу бульвара Тооме и Балтийского шоссе, когда в желудке и след простыл от съеденного на обед бутерброда с маргарином, когда до дому еще идти да идти, вверху, навстречу холодной тьме — крепостные стены и Длинный Германн с недвижно-черным красным стягом — навечно! — Керсти взяла такая невыносимая жалость за себя и за Пеэпа и за эту несчастную землю. Ноги у нее подкосились, и она отвернулась, прижалась лбом к плитняковой стене дома и разрыдалась. Она рыдала так безутешно, что Господу не удалось остаться безучастным.
Кто-то коснулся плеча Керсти, и гулкий баритон произнес над ее ухом:
— Послушайте, барышня… Это же ты, Керсти… Что случилось?
Керсти тоже мгновенно узнала говорившего. Так что пора представить его и читателю.
Кальмер, ему тогда было под тридцать — одного с Керсти года, — закончил Таллиннскую мужскую коммерческую гимназию и давно уже являлся одной из ведущих фигур среди школьной молодежи Таллинна. В своем роде. Во-первых, в том смысле, что с точки зрения наследственности он обладал весьма разносторонними задатками. Его дед со стороны отца был глубоко верующий сельский кистер. Его отец был в свое время одним из популярнейших певцов, простодушный самородок, который в сороковых, причем в весьма неинтеллигентных формах окрасился в красный цвет. Дед же Кальмера со стороны матери был одним из самых весомых основателей Эстонской Республики, да и мать Кальмера — одна из немногочисленных наших дам с заграничными учеными степенями, в 1944-м, пока Кальмер был в немецкой армии, она бежала в Швецию, в сине-черно-белую эмиграцию.
Керсти давно знала Кальмера как школьного активиста, как забавного малого, которого просто-таки распирают идеи, а затем — после возвращения Кальмера из лагеря военнопленных — к удивлению не только собственному, но и многих — как ревностного агитатора, который любого встречного призывал обратиться к Богу. Розовощекий, малорослый человек с сияющими глазами обращался со своей проповедью почти без разбору, ориентируясь исключительно по наитию и руководствуясь случаем. В нашей все краснеющей стране это было связано со все большим риском и сулило непредсказуемые опасности. Особенно если принять во внимание, что миссионерская деятельность Кальмера велась на всех семи или восьми языках, привитых ему с детства.
— Так что же такое с тобой, Керсти? Говори. Это облегчает душу.
И глянув в свете уличного фонаря в сияющие искренне синие глаза Кальмера, Керсти переборола рыдания и стала говорить. О прямо-таки физической невозможности дышать, которую причиняла ей безнадежность судьбы Эстонии, о Пеэпе, о себе. О своей мечте поехать к Пеэпу, пробраться к нему за колючую проволоку угольных шахт. О своем страхе, что лагерное начальство с издевательствами выпроводит ее. Она начала на бульваре Тооме, в свете фонаря, продолжала — «Пошли со мной!» — рядом с Кальмером, поспешая в сторону Олайской церкви, а затем в ризнице Олайской церкви, куда Кальмер впустил ее как своего человека.