Надвигались сумерки. В комнате Эдуарда Флоре светился экран телевизора. Он светился всегда. Предлагаемые суммы перекрывали одна другую. Щедрые жертвователи не хотели афишировать свои имена. Менее внушительные цифры скользили бегущей полосой. Ведущий передачи расписывал телезрителям суровый нрав русской зимы. Он старался придать лицу гримасу ледяного ужаса. Зальцбургское трио у потрескивающего камина противилось натиску русской зимы.
Флоре музицировал в соседней комнате. Дверь была открыта. Мауди встала на стул, приподнялась на цыпочках и принялась набрасывать на новогоднюю елку золотой дождь. Ветви местами уже совсем облысели. Надо было действовать осторожно. Хозяин прервал игру, подошел к открытой двери и уставился на Мауди. Она напомнила ему страдавшую эпилепсией девочку, которую он однажды видел в Терезиануме и не мог забыть до сего дня.
Ему было тогда пятнадцать, и он чувствовал постоянную усталость. Такую усталость, что, встав с постели, тут же испытывал искушение лечь снова. Такое было тайное желание — проспать всю жизнь напролет. Но бабушка считала, что его руки созданы для фортепьяно. И его отдали учиться музыке. Это было в 1956 году. В том же году, когда польскому виртуозу Владиславу Станеку удался побег через железный занавес. Тогда его история стала настоящей сенсацией. Местная общественность чувствовала себя польщенной: столь знаменитый человек избрал своей новой родиной именно Якобсрот. Как же обидно было, наверно, его гонителям, что кто-то из их жертв забрался так далеко, в глухой городишко. Как досадно.
Пронырливая бабка, стальная женщина, страдавшая, впрочем, астмой и болезненной страстью к кнедлям из персика, добилась его зачисления в класс фортепьяно, который вел поляк. Хотя Эдуарду и в голову не приходило открывать в польской музыке нечто божественное, а тем более в колыбельных и баркаролах Фредерика Шопена, любимого божества Станека. Флоре не могли себе позволить такую роскошь, как домашнее пианино, и ему разрешалось или приходилось — это как посмотреть — упражняться в Терезиануме. Там детям из не очень обеспеченных семей предоставляли рояль — расстроенный бурый «Бехштайн», и дети подчинялись строгому учебному расписанию. В порядке очереди Эдуард сменял за инструментом уже упомянутую эпилептичку — девочку в ярко-красном платье. Впервые он встретил ее в притемненном вечерними сумерками коридоре Терезианума. Вырванный из послеобеденного сна, Эдуард не сумел сориентироваться во времени и думал, что уже шесть часов.
Ее он увидел сразу. В первый же миг. В мгновение ока. С лету. С порога. Она. Его глаза ударили залпом и разом постигли человека в его полном, серафическом образе.
И он понял, что этого прозрачного, чахлого ребенка, которому и держаться-то было не за что, кроме как за казенную нотную папку, он любил всегда. Она исчезла за дверями репетиционного зала и начала играть. Он слушал ее не меньше часа, и сердце его по-настоящему билось. Тут до него дошло, что музыка — это не ноты, не ритм, не такт, не расположение пальцев и не доминанта. В тот день музыка как бы вкралась в его сердце и ласково прильнула к нему, как мурлыкающая кошка к ноге. Эта пьеса уже не переставала звучать в его ушах, пьеса, которую в то время разучивала девушка, — «Каприччо на отъезд возлюбленного брата».
Теперь он, кажется, стал понимать Владислава Станека, когда тот, закатывая глаза и безбожно коверкая немецкую речь, толковал про Шопена. За Фредериком Шопеном стояла девушка, иначе и быть не могло, некая девушка из Кракова. Как за Иоганном Себастьяном Бахом стояла девочка в пурпурном платье.
И на протяжении целых недель он чувствовал себя первым красавцем, обожаемым кумиром всего Якобсрота, он, долговязый, костлявый, прыщавый, косоротый и носатый Эдуард Флоре. Утром он поднялся с неожиданным ощущением отдохнувшего и освеженного сном человека. Мысль о том, чтобы проспать всю жизнь, была отброшена как заскок, как издержка полового созревания.
25 марта 1957 года, в половине шестого вечера, он уже появлялся в Терезиануме. Теперь он взял за правило приходить на полчаса раньше. Это были самые прекрасные и волнующие минуты его жизни. Он весь обращался в слух, замерев у двери, за которой музицировало его божество. Из недели в неделю он видел ее в одном и том же красном платье, будто у нее и не было другого. Да еще на ней были синеватые выцветшие шерстяные чулки. По характеру игры он вскоре угадал суть ее натуры. Скорее всего, она была необычайно пылким, но терпеливым созданием. По-своему грустным, но и полным юмора человеком. Эдуард ощутил это по тому, с каким терпением она повторяла фразу за фразой, с какой яростью отрабатывала всевозможные трели и морденты. Как с неслышным проклятием билась над расстановкой пальцев, выправляя звучание. Он считал, что она может стать великой пианисткой, но не осмеливался сказать ей это, когда ровно в шесть она распахивала дверь, мимоходом улыбалась ему и, точно сверкающая красная звездочка, исчезала в глубине коридора. Еще он был уверен, что она самая красивая из пианисток всех времен. Сказать об этом у него тем более не хватало смелости. Он вообще ни разу не заговорил с ней. Только в мыслях изливал ей душу. И уже сказал много, так много непроизнесенных слов, что из них мог бы сложиться целый роман. Но этим все и ограничивалось.
В тот самый день, 25 марта, он, как обычно, затаил дыхание перед дверью. Но не услышал ни звука. Эдуард был изумлен, она еще ни разу не пропускала уроков. Войти и посмотреть он не посмел. Возможно, она заболела. Воображением столь сильно завладело воспаление дыхательных путей, что ему уже рисовалось, как он навещает ее в больнице. И, ставя точный диагноз, он даже чувствовал покалывание в висках.
Ни единой ноты не прозвучало за дверью. Но из зала доносился шум какого-то странного дыхания, как будто кому-то на грудь навалилась вся тяжесть мира. Это было похоже на предсмертный хрип. У Эдуарда похолодели руки. С тех пор прошли годы, но память то и дело возвращала его к тем мучительным минутам 25 марта. Он понял, что в зале что-то происходит. И чем дальше, тем тревожнее становились предположения: едва он переступил порог, как словно по наитию осознал, что случилось нечто ужасное. Он точно запомнил первые промелькнувшие в голове мысли: «Здесь умирает человек». А он мог бы все предотвратить. Это страшное «бы» не давало ему покоя по сей день.
Сердце у девочки еще функционировало, говорил врач Владиславу Станеку, но поступление кислорода в мозг было уже перекрыто, и смерть ребенка в результате припадка стала неизбежной. Асфиксия. На самом деле малышке еще повезло. И кто знает, не пришлось бы ей в противном случае доживать свой век неподвижной калекой. Если бы хоть кто-нибудь оказался здесь на пятнадцать минут раньше, а может, и всего на пять, — сокрушался врач. Но Владислав Станек догадывался, что врач знает больше, чем говорит.
Вот какие дела. А ведь Эдуард Флоре был здесь на полчаса раньше, стоял здесь наедине со своей страшной беспомощностью и парализующим страхом. Страх вынес его наконец из Терезианума. Этот страх был больше, чем его любовь к пурпурной девочке.
Мауди просто залила елку золотым дождем, расправила его червонные пряди по бокам, придала им симметричность. В соседней комнате Эдуард Флоре извлекал из пианино разнообразные трели, а телевизор все работал. Он работал всегда, иначе и быть не должно. Даже с погасшим экраном. Не будь телевизора, Флоре, вероятно, не вынес бы тишины. Кто-то должен был здесь говорить, чтобы он сам не разучился. А то, чего доброго, язык отупеет, а слова забудутся.
Однажды он видел сон: будто в хлебном отделе супермаркета ему захотелось поздороваться с продавщицей, молодой турчанкой, но он замер с открытым ртом, не в силах вспомнить, в каких словах выражают пожелание доброго утра.
В городе он слыл чокнутым, а его прозвище Эсбепе было известно всякому малолетку. Говорили, что он держит в голове все номера из списка баховских произведений. Его навязчивая идея штурмом взять все концертные сцены в долине и после патетического обращения к людям его родного города смести с пьедестала исполнителя, что он и пытался продемонстрировать, когда дерзко захватил его место и начал бренчать одни и те же пассажи, толком не зная нот, — эта маниакально-честолюбивая идея стоила ему в конце концов даже служебной должности. С годами это уже никому не казалось таким забавным, как в тот день, когда он столь жалким образом посрамил знаменитого маэстро, а скорее, осрамил город Якобсрот перед пианистом.
Эсбепе стал, можно сказать, бельмом на глазу общества. Воплощением бесчинства, как было заявлено на суде, после того как, сорвав выступление учеников фортепьянного класса Терезианума, лишил родителей возможности насладиться менуэтом в исполнении их прилежных детей. Флоре обвинялся в нарушении неприкосновенности жилища, и не раз. Ему пришлось изрядно поиздержаться. Несмотря на это, он как из-под земли появлялся там, где ожидалось выступление пианистов. Поскольку такого рода диверсии все не прекращались, капельдинерам было строго наказано не выпускать из глаз подозрительных субъектов мужского пола и примерно пятидесятилетнего возраста, особая примета — своеобразной формы нос. И все-гаки бывшему полицейскому — теперь он работал подсобным рабочим на бумажной фабрике — удалось проложить себе путь к фортепиано. Он как бы оттачивал мастерство на тех, кто преграждал ему дорогу, а маневры и финты, позволявшие за считанные секунды овладеть сценой, вскоре стали требовать больше терпеливых усилий, нежели беспомощные попытки безошибочного исполнения музыки Баха перед публикой. Ему было уже сорок семь лет, и на протяжении тридцати двух он разучивал пьесу, которую Бах в свои девятнадцать нанес на бумагу, может быть, за какой-то час. Короткое прощальное обращение к любимому брату.