— Так вы журналистка… Хотите, мы вас тогда сленгу научим? Это — ирокез, — снисходительно объяснял молодой человек. — Да нет, не «рокец», а и-ро-кез. Как у индейцев! — смеялся он, терпеливо повторяя, с некоторой, впрочем, иронией, для нее все слова, видя, как Елена, с азартом, вытащила припрятанный было в карман блокнот и уже начала составлять этнографический панковский словарь.
И тут же — легко, как будто так и положено, ирокезоносец оттеснил Майкла и, как само собой разумеющееся, пошел почему-то рядом с ней.
— И не такие уж мы кретины! А вот мы с девушкой идем! — оборачивался и низким голосом провещал изумленным прохожим гуттаперчево подпрыгивавший шляпный малец.
А Елена из последних сил старалась не глядеть на шагающего рядом румяного стройного юношу с ирокезом — ровно на ирокез ее выше. И с мукой думала: «Ну конечно — такой взрослый мальчик… Такому взрослому мальчику со мной не интересно разговаривать. Да я еще и стесняюсь слово молвить… И ничего не знаю ни про панков, ни про его крутую жизнь. Он дурой меня, наверное, считает».
Кликуху «Цапель» выговорить ей было невыносимо ни по соображениям вкуса, ни по соображениям поднимавшейся в ней безнадежной нежности. И поэтому она еще безнадежней замолчала, напряженно думая: «Сколько ему? Лет двадцать? Катастрофа…»
И дико изумилась, когда уже после того, как прошли верстовую тёрку театра Вахтангова, Цапель, сохранявший до тех пор непроницаемый вид, тайком от друзей, вдруг наклонился к ней и жарко шепнул ей на ухо какой-то неразборчивый, явно с вкраплением иноязычного сленга, вопрос, — и от волнения, и от сленгового невежества Елена ни словушка не поняла — а, пытаясь угадать отдаленные словесные очертания — с какой-то наивной надеждой заключила, что спрашивал он ее о том, «есть ли у нее “Битлз”».
С радостью, что хоть что-то может понять в этой панковской викторине, она тут же, с невиннейшей улыбкой, воскликнула:
— Конечно есть! Разумеется!
Ирокезоносец почему-то обиделся, напрягся, чуть отвернулся от нее, и всю оставшуюся половину Арбата шел с уязвленным, независимым видом.
— Ну, какой он был, этот Цапель? Опиши его мне так, чтобы я его увидел, — лениво цедил себе под нос Крутаков, одновременно перевернув своими наманикюренными пальцами сразу две страницы книги, и случайно оставив на уголках листа двойную треугольную бумажную заминку.
— Ну… Он был очень красив, этот Цапель. Очень, очень красив…
— А именно? Что за штампы! Опиши так, чтоб видно было, — требуя визуальности, Крутаков, однако, тем временем на секунду и вовсе отвернулся, возясь со своей недопитой чашкой чая, которая таки дала, наконец, течь и рисковала залить диван, пизанскую пирамиду книг — и всё, всё вокруг: пристроил чашку вниз, на обшарпанный паркет, перевернулся опять и принялся разбираться с загнутыми страничками.
— Ну, знаешь… Красив такой невероятно правильной, эллинской красотой, эпохи высокой классики, подлинник которой только в Пушкинском музее сыскать. Но только не каменный, и не бронзовый, не холодный, а очень, очень нежный, с таким мягким очертанием лица… пухлые нежные красивые губы, правильный ровный нос. И одновременно — с щепоткой красоты эдакого деревенского юноши: румянец, чистое лицо. Если бы не этот ужасный ирокез, я бы, наверное, сказала, что никогда до этого такого идеально красивого мальчика не встречала.
— Эллинских подлинников, голубушка, в Пушкинском, к твоему сведению, никаких нет. Там только копии. Точнее: даже копии с копий. Слепки с копий, — лениво отповедовал Крутаков, позёвывая, мизинцем распрямляя заминку листа и перелистывая одну страницу назад, а затем чуть приподнявшись и присев на диване повыше, не глядя, левой рукой подбивая под собой поудобнее огроменную расшитую сиреневую подушищу с цветами, бубенцами и колокольцами по краям — предел мечтаний Елены — за эту подушку она всегда с ним боролась — но в этот раз упустила из рук — не в первый, не в первый раз, потому как Крутаков в этой битве был крайне быстр, ловок и нагл.
Споткнувшись о выбитый шматок брусчатки, и поняв, что сморозила какую-то жутчайшую, непоправимую глупость — или хуже — оскорбление, Елена с ужасающей ясностью представила себе, как сейчас, когда они дойдут до конца Арбата, она сразу же гордо скажет панкам, что ей пора домой — и уйдет к метро — и больше не увидит этого невероятного, дух-захватывающе-взрослого мальчика с чудовищной кличкой и ирокезом — никогда в жизни. Слова «никогда в жизни» почему-то добавили еще больше внутренней трагедии и нежности. «Катастрофа. Катастрофа. Я даже никогда в жизни не узнаю, о чем он меня спросил!» — мучилась она (будучи, впрочем, на сто процентов уверена, что ничем своих душераздирающих страданий внешне не выдает).
— Да что ж вы такая грустная? Чем мы вас расстроили? — тут же разбил вдребезги ее иллюзии о ее безмерном самообладании вежливый гладко причесанный Майкл — взявший некоторый позиционный реванш, пока Цапель, заслышав, что она со всеми прощается, с отстраненным видом отошел от нее и разглядывал увлекательный грязный карниз закрытого магазина.
— Нет, домой мы вас в такой поздний час ни за что одну не отпустим. За кого вы нас принимаете? Мы что вам, панки, что ли?! — веселился баритоном маленький оболтус, хватая ее за руку и ведя к метро. — Я учитель — мне можно доверять! — с клоунски-важной гримасой на кукольном, под огромной шляпой, личике баритонил он вырвавшей руку Елене. — Вернее, буду учителем года через четыре. Говорите, куда вам ехать?
И на эскалаторе было дивно хорошо: сначала шляпа, потом Майкл, а потом и Цапель — расселись по ступенькам эскалатора как на жердочках. И Елена улыбнулась — и уселась тоже, на ступеньку повыше, вдруг в первый раз в жизни весело поняв, что именно этим трюком можно за секунду исправить гнусный вид, каждый, каждый раз угнетавший ее — конвейер тупой плоти, тётки с гнилым мясом на роже и во взгляде, угрюмцы в поношенных костюмах с тухлыми свиными портфелями — все они становились здесь, при входе в подземелье, как по какому-то злобному заговору, даже еще угрюмее, чем на улицах, еще менее людьми, чем всегда — и каждый, каждый раз здесь почему-то сразу вспоминались материнские байки ужаса (особый, леденящий, сплетнями вместо свободной прессы питаемый, московский жанр) о том, как несколько лет назад в Москве переполненный людом эскалатор провалился — и конвейер вмиг, словно того и ждал, превратился в чудовищную мясорубку, люди проваливались вниз, и их пожирали шестерёнки; и, каждый раз, слушая с нескрываемым скрипом ползущие ступеньки, Елена отсчитывала фонари, скобки, полоски-трещины между псевдо-деревянными коричневыми пластиковыми панелями — и невольно примерялась: выдержит ли эта панель в бордюрчиках между эскалаторами, если лечь на нее плашмя, и можно ли там спастись, — а потом, забыв про ужасы, каждый раз сбегала взглядом наверх и воображала, что бежит по потолку, или едет по нему на лыжах — по этому длинному-длинному, бесконечно-закопченно-белому-водоимульсионно-маслянному-трубочистами-маранному коридору в нору.
Вся эта паскудная лента, да и нора — оказались сейчас в секунду перевернуты вверх тормашками.
— Как вам не стыдно?! — облила их ненавистью протискивающаяся мимо толстогузая матрона, щеки которой висели так, что пуфами от кресла казались даже отсюда, снизу, не говоря уж о бутузках-голенях под плафоном ящерично-серой юбки с люрексом и финским плащом — голенях, за которые ее даже никто и не схватил — не понятно чего возмущалась, — и, как снимаемая с потолка безвкусная люстра, грозно трепыхалась надо всем этим сверкающая налаченная объемно-мочалистая тумба на ее голове.
— Встаньте! А ну-ка! Сейчас же! Как вы смеете сидеть в общественном месте! Мы сейчас милицию позовем! — дофрякивала ее еще более невместимая в габариты прохода товарка, в норковой шубке (распахнутой — не то слово! — не съезжающейся на пузе — но зато с золотой брошью: рябиновая гроздь на фильдеперсовой обтягивающе-морщинящей острой выемке ярко-зеленого платья, зря обнажившей траншею меж подержанных арбузовых грудей), шедшая сзади с матерчатой сумкой, до отказа забитой консервными банками чатки, которые ни с чем не спутаешь (ну точно, продавщицы из Смоленского! Шофер, что ль, напился?). — Сейчас, вон дежурным внизу доложим! Вас тут же заберут! Безобразие!
И только медитирующий доходяга-алколоид, позади них, сочувственно улыбнулся:
— Устали, ребятки? — и, в знак поддержки, попытался приземлить и свой, страшно худой, как у заезженной клячи, зад на рифленую ступеньку, но вестибулярный аппарат был явно с верхом залит тормозной жидкостью, он чуть не пал, шатаясь, выпрямился и, с умильной улыбкой, ухватился за воздух — но, не рассчитав космической точки опоры, залег всем животом на черную грязную ленту поручня, полоща руками пластиковые пластины, и едва пропуская торчки светильников, да так и ехал, сушащимся жалким бельем, до самого конца.