Одно из милейших проявлений этой насильственной дружбы почему-то всплыло сейчас в памяти Елены ярче всего: в третьем, что ли, классе, Дьюрька (тогда еще гораздо ниже Ани ростом) задирал ее, дергая в коридоре, на переменке, за хвост (на голове); Ане же, долго (видать, из почтения к родителям) все это терпевшей, в конце концов мелкие задирания надоели, она всем своим крепким телом приперла Дьюрьку в угол, и зверски издубасила его заведомо занятым у Елены на минутку (вечный, вечный Анечкин педантизм) чудовищным орудием пыток: доставшимся Елене от матери, послевоенным, огромным прозрачным угольником из тяжелого плексиглаза, с особым, садистским, чуть сколотым, ударным углом — которым Аня со всей силы и клевала в углу Дьюрьку в темечко. Дьюрька же, зажатый в угол, скалился железным ртом (носил «машинку» для исправления прикуса) и свирепо в буквальном смысле слова скрежетал зубами, крича на весь этаж, с наслаждением смакуя слоги: «Ганина! Еврейская котлета!»
С тех пор Дьюрька (в детстве бывший, скорее, маленьким толстячком), правда, как-то вытянулся — а за это лето так и вообще вдруг резко выстрелил в длину: и теперь был одного роста с Еленой — то есть самым высоким мальчиком в классе, статным, но при этом все так же по-детски слегка пухлявым: явно выучившим лучше всех завет матери «главное — это чтобы ребенок кушал хорошенько».
Еще одно качество Дьюрьки сейчас же (как только они, по везению, без рева тормозов перешли смертельный перекресток) зазвенело у Елены в ушах: Дьюрька оказался чрезвычайно, по-девчачьи, болтлив, причем говорил так быстро, сбиваясь и перебивая сам себя, как будто боялся, что у него отнимут дар речи, что ли. За следующие буквально три-четыре минуты, до школьного забора, Дьюрька умудрился не только рассказать ей, что родной его дед, известный большевик Беленков-Переверзенко (партийный псевдоним), после служивший конструктором на московском авиадетальном заводе, был репрессирован в самом что ни наесть хрестоматийном, в «Московских новостях» живописуемом, тридцать седьмом, в тридцать семь же лет от роду («Дед никого не предал! Ни на кого не подписал! Крепкий оказался! Хотя из него выбивали ложные показания! Его застрелили прямо в кабинете следователя на Лубянке — без суда: следователь подсунул ему под руку документы с фальшивыми бредовыми показаниями против его сослуживцев, — что они, типа, все занимались вредительством, портили детали — участвуя в заговоре против товарища Сталина: «Подписывай, если жить хочешь». А дед как разорется: «Ты, сволочь, смеешь мне это предлагать?! Я — верный большевик!» — и в ярости схватил тяжелую мраморную пепельницу со стола — и запустил ей со всей силы в голову следователю. И тот застрелил его. Может быть, и счастье, что дед так сделал — по крайней мере, избежал дальнейших пыток — а то, может быть, он бы не выдержал и сломался», — горячо подытожил Дьюрька), но и, злясь, доложил, что мать с бабкой, из жуткого, в крови сидящего, патологического страха, никогда ему этого раньше не рассказывали — до совсем, вот, недавних пор; а также (уже у самого черного решётчатого школьного тына с пиками, пока не вошли в ворота) с феноменальной быстротой, самоуверенностью и газетной словесной шустростью изложил всю свою общественно-политическую доктрину: Дьюрька пылко верил в перестройку, Дьюрька вступил в комсомол, желая участвовать в преобразованиях — и перестроить эту организацию изнутри, Дьюрька ненавидел сталинизм, Дьюрька как дитя радовался начавшейся реабилитации почиканных Сталиным большевиков раннего помёта, и слышать не хотел о том, что до этого они и сами убили тысячи людей. Дьюрька верил в чушь о добреньком травоядном Ленине, оставившем чудное ангельское завещаньице в письме партии против тов. Кобы с вонючими носками. Словом, доктрина Дьюрьки, к досаде Елены, как брат-близнец походила на горбачевскую. Искренность и пылкость, однако, с которыми Дьюрька говорил, не оставляли сомнения (по всем как-то сердцем Еленой почувствованным индикаторам) — что Дьюрька — что угодно — но только не циничная гнида-карьерист без принципов.
Самым забавным было то, что когда говорил Дьюрька о деде и о сталинских преступлениях — он так экспрессивно, с гневом, гримасничал, так активно елозил вправо-влево оскаленной челюстью — в красках передавая дедовский гнев, — как будто на ней, на этой челюсти, все еще была та, детская, исправительная пластинка — и как будто он яростно пытался от нее избавиться. И тут же — раззудись плечо — демонстрировал, как дед швыряет в следователя пепельницу.
Шагал он, широко размахивая руками, иногда подплёвывался в нее — оборачиваясь к ней, на особо страстных пассажах, — о внешности своей явно не думал, и уж ни о каком кокетстве и подавно, шел в стоптанных пыльных туфлях, мысли свои излагал с детской непосредственностью и доверчивостью — и явно радовался, что ему, впервые за последние пару лет, нашлось в школе с кем всерьез поспорить про политику.
— Ой, а я тоже хочу на журналистику! Зыкинско! — немедленно встрепенулся Дьюрька, как только она упомянула, что поступать будет на журфак. — Возьми меня с собой — когда там в шюж вступительные? Что там? Сочинение? Да раз плюнуть! — Дьюрька говорил чуть погрубевшим за последнее лето, надломившимся голосом, но еще явно не успел к новой настройке тембра привыкнуть и регулярно срывался на конце фраз чуть ли не девчачий фальцет.
Уже входя в черные, грубо, с наростами пузырей, крашенные ворота, Елена, тем временем, вспомнила нечто восхитительное и невесомое — прямо как переливавшаяся вокруг всеми красками и ароматами жаркая погода: а именно — что у матери сегодня в институте — две ранние пары, — и чудесная идея как-то сама собой, без ее, Елены, непосредственного участия, вылилась вдруг в конкретнейший, счастливейший план:
— Знаешь что, Дьюрька, — весело сообщила она, резко затормозив в железных мрачных воротах. — Я только что вспомнила, что у меня очень важное дело! Мне срочно надо домой сбегать. Когда, ты говоришь, ты «Московские новости» читать закончишь — к большой переменке? Ну, я тогда к этому времени и приду.
— Ну… — замялся Дьюрька, на всякий случай чуть снижая рекорд хвалёного скорочтения. — Скажем, после большой переменки… Идёт?
Радостная, что теперь не придется вставать раньше по средам и нестись за газетой в киоск — Дьюрька все равно купит, — Елена, сразу резко убыстрив темп (прочь от школы почему-то всегда неслась как на праздник — да сейчас еще и не хотела, чтобы ее кто-нибудь заметил ускользающей с занятий), полупривскоком понеслась по темненько-сияющей узкой улице, с обеих сторон тротуара заваленной цветастыми, чуть сырыми еще варежками и перчатками лип и кленов — таким толстым слоем, что казалось, здесь только что дурачился полк комедиантов, все эти аксессуары и обронивших, — причем, каждый из комедиантов явно надушил до этого перчатки разнообразнейшими по яркому тону, но одинаково эксцентричными (чуть-чуть даже извращенно-прелыми) изысканнейшими духами, от которых уже кружилась голова — а остановиться и не впускать в себя это безумие аромата было невозможно.
И только уже перемахнув отвратительный, длинный, на несколько минут отбивающий и обоняние, и слух, гудящий и смердящий автомобилями мост с низким бордюром — над непонятно куда ведшими, запасными какими-то, не то грузовыми — словом, мало используемыми железнодорожными путями, — и подойдя к дому, и позвякав ключами — звук, выпрыгнувший из кармана в высокое угарно-синее небо, — она вкусила чудесное, солнечное (с легким бензиновым послевкусием) слово «прогуливаю!».
В кухне на красном столике валялся «Идиот» — брошенный здесь матерью еще со вчерашнего вечера — раскрытый уже где-то ближе к концу, и Елена, прямо как была, в куртке, случайно наклонившись над книгой, автоматически, не задумываясь, прочитала несколько строк — изумленно мугукнула, присела, на табуретку, подогнула под себя ногу — прочитала несколько страниц вперед, потом — уже судорожно-нетерпеливо — несколько страниц назад, потом перелистнула растрепанный переплет на начало — вплыла в текст как-то разом, без предупреждения, — и под захлестнувшей волной потеряла время — и через неопределенное количество лет или минут шрифта — смиренный игумен Пафнутий руку приложил — вздрогнула, оказавшись вдруг на здешней суше разбуженной абсолютно нереальным электрическим телефоном.
Вскочив, подойдя к горбатившемуся у окна холодильнику, — она, однако, отдернула потянувшуюся уже было к трубке руку: кто-то же наверняка матери звонит! А потом сдуру скажут ей: «Мы вам звонили утром, а ваша дочь к телефону подошла — она, что, болеет? Ме-ме-ме-ме-ме!» — но потом, мельком поглядев на маленькие красные ходики на подоконнике — рассмеялась над собой: опасность давно, давно уже миновала — давно было заполдень.
— Алё?
Трубку сразу повесили — или что-то разъединилось. И Елена со смехом вспомнила еще одну страшилку из жанра материных баек: о том, что так звонят днем по квартирам воры — и проверяют: есть ли кто-нибудь дома. «Воооот! Прямая выгода от прогула! Все должны мне спасибо сказать! Страж! Чего у нас, хотя, грабить-то? Эту белую сутулую пингвиниху-холодильник умыкнуть разве что — с пустым пузом?» — и опустилась опять на табуретку — разыскивая упущенное с кончиков пальцев место в перелистнувшейся, захлопнутой случайно — от шока неуместного звонка — книге.