В поезде расположились на полу тоже. Но поскольку у Елены с непривычки устали коленки — перенеслись все-таки из партера в бельэтаж: провожатые встали вокруг нее карточным домиком, по-карточному двоившимся и искажавшимся в дверных отражениях: и стеснительный Майкл вдруг обернулся студентом-первокурсником, обожающим театр и неплохо знающим труды Станиславского; а сорванец в шляпе оказался студентом тоже — не соврал — да еще и биологом, да у него еще и обнаружилась в мирной жизни парадоксальная для панка тихая, мирная фамилия. Увидев, что Елена опять онемела от застенчивости, Майкл, невыразимо стесняясь тоже, то и дело зачесывая всей пятерней волосы назад и часто-часто моргая ажуром ресниц, от живого сопереживания принялся страстно объяснять ей, как, по Станиславскому, нужно, в общении, представить себе, что одной рукой, рывком, разом, поднимаешь и подбрасываешь в воздух венский деревянный стул, держа его только за одну ножку; а маленький обаятельный баритонящий прохиндей в шляпе — вдруг шляпу снял, а из-под нее вдруг выпростался совсем седой чуб, доходящий до кончика носа, дико контрастирующий с черными его глянцевыми, густыми, ступеньками постриженными на затылке волосами — а на невольный «ах» Елены он как-то просто, без пафоса, рассказал, как служил в армии, и как спасал друга из взорвавшейся шахты с топливом, и, как вытянув его, наконец, за руки из объятой пламенем воронки, увидел, что от друга, еще живого, еще двигающегося (на какие-то последние доли секунды) осталась только верхняя половина — и как друг умер, а он в одну ночь после этого поседел. И только Цапель почему-то ничего не рассказывал. И когда Елена, уже на выходе из метро на Соколе, вежливо, чтобы поддержать беседу, спросила у Цапеля, «а что это у вас на спине написано по-английски?», Цапель замялся и переводить отказался. Тихонько наведя справки о том же самом предмете у маленького разговорчивого студента-биолога из педагогического института, вновь франтовски надвинувшего фетровую шляпу, Елена услышала ответ, заставивший искренне ее порадоваться исключительно одному: что от этого простецкого перевода упасены уши хотя бы Анастасии Савельевны.
Мать ждала (и, похоже, уже очень давно) на темном балкончике: Елена сразу же издали засекла ее по светящемуся маленькому бордовому огоньку сигареты «Ту» на фоне абсолютно черных окон, — и с каким-то невероятным молодым проворством, вмиг осилив четыре двойных мотка лестницы, Анастасия Савельевна, в безудержном, неприличном порыве любопытства, выскочила в домашнем халате из парадного.
— Нет, мне прямо-таки интересно было: что за трех хмырей ты с собой притащила? — оправдывалась потом Анастасия Савельевна на кухне. — Откуда ты их выкопала-та? Нет, ну надо же! И главное, он мне: «Здрассссьте!» Этот-то маленький нахалюга, а! Ты подумай-ка! А? «Здрассссте!», говорит! Все-то остальные-то хоть стоят стесняются, примолкли, а этот, обаяшка со шляпой, кланяется, как кот в сапогах: «Здрассссте!» Где ты их нашла-то?
Как раз коту-то в сапогах со шляпой Елена свой домашний телефон и доверила: еще у метро — на вырванной из блокнота страничке, как билетик счастья, исключительно в научных, панковедческих, разумеется, целях; и, скованно прощаясь с ним (он, картинно, по-пажески, что-то галантное опять баритоня, расшаркался, поцеловал ей руку — а она всё это время как будто видела впотьмах под шляпой его седой клок, и — в пылающей воронке — ополовиненного умирающего друга), и со стеснительным вежливым Майклом (над которым в темноте как будто завис, как зонтик, легко поднятый им же в воздух за ножку атрибут системы Станиславского), и, в самую-самую последнюю очередь — с хладнокровно отводившим от нее глаза Цапелем, переминавшимся с ноги на ногу, как будто ему не терпелось скорее уйти, — прощаясь перед подъездом уже — как назло, при матери, под бдительным ее взглядом, — шла Елена домой с горькой уверенностью, что красавца с ирокезом никогда ей больше не видать.
IV
Утром действительно грянула теплынь. Да такая, что Анастасия Савельевна, высовываясь в распахнутую узенькую дольку кухонного окна — для замеров — и изо всех сил протестуя против того, чтобы Елена форсила и надевала в школу летнюю, сиреневую, холодную, куртку, — все не верила градуснику собственного носа, ушей, щек, рук — приписывая весь этот оранжевый расплавленный янтарный жар то собственной сигарете, то — чаду от скверной вытяжки над плитой, с фильтром, зависшим рваными грозовыми облаками, весь дым, и гарь, и запахи завтрака всегда аккуратно аккумулировавшими и потом щедро распространявшими по кухне, даже когда на плите уже ничего не жарилось.
То ли из-за веселых препирательств с матерью («Ну не может же быть восемнадцать градусов в октябре!» — «Восемнадцать не может — а двадцать — запросто!» — «Ленка, не бредь! Надень свитер хотя бы тогда под куртку!» — «Мам, ну ты же знаешь, что я его сниму за первым же поворотом — к чему это ханжество?»), то ли из-за истомы внезапно вернувшегося — распрощавшегося уже, казалось, навеки — лета, то ли из-за легкой грустной нежности, оставшейся со вчерашнего вечера, и заставлявшей ее медленней, чем обычно, плыть по улице в своих ощущениях — но факт тот, что в союзпечать на Соколе Елена в этот день опоздала — «Московских новостей» ей не досталось, а киоскерша с черным перстом (которая еще в прошлую среду пообещала, что будет газету для нее откладывать) со злорадством предложила ей «побегать поискать по району».
— Сейчас, побежала! — весело отгрызнулась Елена в ответ и, вспомнив, что первый и второй урок у нее — у стервозины Ленор Виссарионовны, не спеша («опоздаю — так не пойду вообще!») — пешком, шляющимся, блаженным шагом, направилась к школе. По дороге, впрочем, вспомнила о другом киоске — в пяти минутах ходьбы от школы, на оживленном перекрестке, где всегда кого-нибудь насмерть сбивали машины — и всегда воскладывали кому-то цветы — но жертвы и объекты поклонения никогда, почему-то, не совпадали — а веники цветов волокли, по разнарядке, от партийных и комсомольских ячеек к здоровенному бетонному кубу — идолоприношения каким-то героям — никто не знал в точности, каким, и кого укокошившим.
В небольшой толпе к киоску она однако, к своему негодованию, явственно услышала:
— Последние, молодой человек… Новости — последние. И больше не будет. Кто за новостями — не стойте!
Пытаясь разглядеть, кто же тот счастливчик, урвавший у нее из-под носа привычное, еженедельное чтиво, которым так приятно было развлекаться особенно на уроках алгебры — она удивленно узнала в серовато-синей большой болониевой спине, секунду назад сгорбившейся над окошком киоска, — а теперь, со всем вообразимым тщеславием счастливого добытчика расправившей лопатки — своего одноклассника, Дьюрьку Григорьева.
— Дьюрька… Гад! — изумленно засмеялась она, пытаясь выдрать у него из смешных, девчачьих, длинных, чуть пухлявых музыкальных пальцев газету.
Дьюрька довольнейше расхохотался, щурясь своими большими, сильно вытянутыми в ширину, с острыми разрезами, устричными серо-зелено-голубыми глазами:
— А я не знал, что ты тоже эту газету покупаешь! Надо же! Ничего, я тебе дам почитать после второго урока, как только сам пробегусь, — он на ходу уже раскрывал рубрику «трех авторов». — Не волнуйся, я очень-очень быстро читаю!
С Дьюрькой они никогда не дружили. Да и трудно было себе, в здравом уме, представить дружбу с активистом, в начальных классах обожавшим по вырезкам из газет проводить перед всем классом «политинформацию» о международном и внутреннем положении, кознях израильской военщины, ядерном заговоре штатов и прочих зверушках — по заданию классной руководительницы, в свою очередь, инструктируемой парткомом; Дьюрька раньше всех вступил в комсомол — а совсем недавно, плюс ко всем грехам, еще и стал секретарем всей комсомольской организации школы.
Зацепился за Дьюрьку, впрочем, и какой-то смутно припоминаемый Еленой ареол, чуть смягчавший всю эту омерзительную карьерную поступь — а именно: его детская дружба с ее лучшей подругой Аней Ганиной. Дружили, кажется, не совсем Аня с Дьюрькой — а, скорее, их родители (как теперь вспоминала Елена, шагая с ним рядом по периметру «немецких» домов, сконструированных и построенных пленными немцами после войны, и теперь населенных, в основном, семьями привилегированных военных и гэбэшников). Да и то: не совсем дружили, а просто две еврейские семьи, с энтузиасткой подачи Дьюрькиной матери, увидевшей, когда записывала сына в школу, «интеллигентных» родителей будущей одноклассницы (так, кажется, рассказывала Аня), — с местечковой простотой полу-в-шутку — полу-всерьез договорились сосватать своих детей — (договорились, в том возрасте, когда и Аня, и Дьюрька еще едва читать научились) — и изо всех сил пичкали их общением друг с другом (Дьюрьку, например, обязывали «ухаживать» за Аней, нося ее портфель из школы домой; Анюте же вменялось в долг приглашать Дьюрьку «играть» домой): допичкались до того, что теперь ни Дьюрька Аню видеть не желал, ни Аня Дьюрьку на дух не переносила — отвечали, словом, друг другу полной взаимностью.