Это все-таки была достаточно сносная обстановка на твердом месте после нескончаемых часов пребывания между небом и землей в полудремоте, близкой к забытью, после боли в ушах при изменении высоты, безмерной усталости от неудобного сидения в креслах, пересадок, выгрузок, ожиданий и погрузок на местных аэродромах — оба они, разбитые, измотанные физически, как только вошли в номер, сразу же, бросив у двери рюкзаки, скинув куртки, повалились поверх тонких солдатских одеял на железные кровати, и Валерия, расстегивая «молнию» свитера, сказала шепотом: «Как на земле хорошо». И он ответил ей тоже шепотом: «Нам надо отлежаться хоть час».
…А был солнечный день, просторный, осенний, под ними текла, поворачивалась червонным золотом и стояла на месте без начала и края лесная пустынность, изредка внизу перемещались внутри тайги, сверкали зеркалами плоскости озер, возникали из багряно-золотой беспредельности серебристые извивы рек, тянулись, уходили куда-то в солнечный туман, на север, в широких коридорах таежных вырубок. В последние годы он много раз летал над Сибирью, и особенно зимой, видел это колдовское единообразие тайги с черными, более и более увеличенными ранами, разъятыми в белом теле гигантскими безднами вырубок, всегда обостряющими неведомую ему раньше боль: что ж, через десять — пятнадцать лет тайгу превратят в мусор. На этот раз он обращал внимание на неподвижно текучий, местами нежно пламенеющий пожар лиственниц, охваченных прощальным теплом осеннего дня, — и настойчиво появлялась невеселая мысль, что в краткосрочной жизни человеческой опасно быть самонадеянным, так как все скоротечное, уже обреченное, но еще оставшееся на земле, вряд ли повезет видеть бесконечно. «Что же управляет нами? — думал он под пульсирующий рев моторов. — Разум или воля? Чему подчинялся Тарутин? Неисповедимой воле? Воле через разум? Совести? Правде? Но правда, сегодня непоколебимая, завтра теряет свои опоры и балансирует на краю лжи. Или — выходит гулять на панель. Остается главным совесть и стыд — как самоуважение. Нет, в Тарутине был и Бог, и черт!..»
Валерия дремала на откинутой спинке кресла, положив руку ему на рукав, и в этом было ее молчаливое и чуткое соучастие. Он был благодарен ее пониманию бессмыслицы словесной скорби, чувствительно-трагических воспоминаний сейчас о Тарутине, которые унизили бы его, Николая, теперь не живущего на этой неудобной для него земле.
После пересадки в АНТ-2, закладывающий тракторным тарахтеньем уши, заполненный до отказа местными пассажирами, Валерия уже не дремала, бегло смотрела то на карту, разложенную на коленях, то в иллюминатор, сверяя что-то, отчеркивая карандашом. Дроздов не спрашивал ее, что отмечала и сверяла она, а она мимолетно задерживала на его лице взгляд неулыбающихся глаз, и они говорили ему серьезно: со мной в порядке, я с тобой, а то, что я делаю, — это ты знаешь. Раз он взглянул на карту, на обведенную карандашом топографскую зелень тайги, понял, что она отмечала зону будущего затопления, предполагаемого водохранилища, которое поглотит миллионы кубометров этого блещущего под солнцем осеннего золота, и представил, и увидел внизу не тайгу, а водяную пропасть, мутно-бездонную, мертвую.
И, быть может, поэтому в память врезались почти все местные пассажиры, летящие в Чилим на этой ненадежной «керосинке». Старая эвенка, надвинув снизу платок под самые глаза, зажмуренные в страхе, держалась маленькой заскорузлой рукой за плечо мужа, тоже пожилого эвенка, совершенно невозмутимого, и, уткнувшись щекой в руку, делала вид, что спит, однако, обеспокоенная частым нырянием самолета, разжимала веки, нервно зевала, показывая стальные зубы. Муж ее сидел выпрямленно, лицо, изрезанное морщинами, было строго, выражая достоинство человека, уверенного в себе до смертного конца. «Вот и опять я встретил этот милый народ: эвенки, — косвенно прошло в голове Дроздова. — Постоянно поражала их сдержанность и беспредельная честность. Знают ли они, что угрожает их тайге? Пять лет назад и меня это мало тревожило…»
Двое молодых рабочих в поношенных телогрейках, везшие бочку с капустой, распространяющую ядовито-кислый запах, крепко спали, насунув замасленные кепки на лбы. Отодвигаясь от бочки, придерживая полы кожаного пальто, девушка в красных сапожках, надо полагать, чилимская модница, не без волнения поглядывала сквозь противосолнечные очки на кабину пилотов, одинаково молодых, светлоголовых, как родные братья.
— В Воздвиженке перекура делать не будем. Пассажиров никого! Перекур в Чилиме! — крикнул один из белокурых летчиков девушке в сапожках, и самолет, не снижаясь, круто упал на крыло, отчего разом проснулись рабочие, схватились за поползшую бочку, прошел виражом над озерами, над тайгой, где глубоко внизу, на поляне, виднелась единственная избушка и не было вокруг ни живой души. Сделав круг, «антон» выровнялся и повернул мимо солнца, на север, к Чилиму.
Все было знакомо, все было российское, некомфортабельное, сибирское, и все это недавно в который раз видел Николай…
Когда через полчаса в распадке рдеющих лесов блеснула оловянным светом водная плоскость и самолет опять резко лег на крыло, так что показалось — все повисли в воздухе над тайгой, над раздробленными зеркалами воды, над темными крышами далеких домиков, Валерия сжала запястье Дроздова, указывая странно смеющимися глазами в бездну, прошептала: «А что, сразу бы — и конец, и мы равны с Николаем…» Он ответил ей взглядом: «Я чувствую, ты устала, но надо еще потерпеть».
Их никто не встречал. Первозданная тишина, ничем не измеримая, райским покоем окунула, вобрала их в себя, укутала беззвучием, когда они сошли в повядшую осеннюю траву, где их качнуло на твердой земле после многочасового полета.
До гостиницы добрались на попутном грузовике, пойманном на околице Чилима, старого поселка, почерневшего от времени, как кора древнего дуба.
Стук в дверь разбудил их обоих.
Дроздов очнулся, усталый сон еще не рассеялся, и он не мог сразу сообразить, где это стучат. Но червонные лиственницы за окнами, диван, стол с графином, нелепый шкаф с зеркалом, отражающим стену, оклеенную рыжими обоями, главное же — Валерия в свитере, в теплых носках, спешащая к двери, в которую кто-то несмело стучал, вернули его в действительность. Он вскочил с постели и, опережая Валерию («подожди секунду»), открыл запертую на защелку дверь.
— Кто там? Входите.
В дверях стоял Улыбышев.
Уже в московском аэропорту перед вылетом Дроздов старался представить, как произойдет первая встреча с ним, как он, умный мальчик, объяснит все, что произошло в Чилиме, и каким образом, при каких обстоятельствах ушел Тарутин.
— Входи, Яша. Мы не давали телеграммы.
Улыбышев вошел, не подымая глаз, тупо глядя в пол, осунувшийся до костлявой худобы, был он неузнаваем в своей нейлоновой куртке, грязной, исколотой будто колючками, порванной на локтях. Со спекшимися губами, с угольной щетинкой, клочками выросшей на щеках, не так давно нежных, персиковых, теперь впалых, тощих, он производил впечатление полоумного бродяги, сумасшедшего одиночки-геолога, месяцами шатавшегося в тайге и без удачи, ни с чем выгнанного к людям голодом.
— Ты здоров ли? — обеспокоенно спросил Дроздов, пропуская его в комнату, и, не услышав в ответ ни слова, закрыл за ним дверь на защелку. — Так никто нам не помешает, — добавил он и показал на стул. — Садись. Мы в первую очередь хотели увидеть тебя.
Не снимая каскетку, Улыбышев сел на стул, сгорбленно облокотился на сдвинутые колени, уронил лицо в ладони и завыл, хлюпая носом, по-собачьи взвизгивая, обильные слезы просачивались меж растопыренных немытых пальцев, стекали по его ребячески тонким запястьям. И, сотрясаясь, икая, он выдавил из себя какие-то смятые, спутанные, обрывистые слова, и, еле разобрав их страшный смысл, Дроздов быстро присел перед ним на корточки, отвел руки от его мокрого лица, спросил озлобленно даже:
— Что-что? Повтори! Что ты сказал?..
Валерия, нахмуренная, налила в стакан воды и подала Улыбышеву, говоря утешительно:
— Выпейте, пожалуйста, Яшенька…
Зубы Улыбышева застучали о стекло, его ослепленное слезами, неопрятно заросшее лицо было изуродовано судорогой рыдания, он отхлебнул глоток, закашлялся и, расплескивая из стакана воду, выкрикнул перехваченным горлом:
— Его… убили!..
— Перестань. Прекрати плач, — жестко проговорил Дроздов, вдруг чувствуя охватывающий холод не подчиненной сознанию отрешенности, какую в последние годы не испытывал ни разу. — Слушай меня внимательно и отвечай на вопросы. Откуда тебе известно, что Тарутина убили? Доказательства?
— Его убили… убили, — повторял взвизгивающим голосом Улыбышев, утирая влажный подбородок. — Я видел этих двух людей… Они в поселке…
— Ты можешь наконец прекратить вой и отвечать по-мужски? — перебил Дроздов безжалостно. — Можешь наконец отвечать на мои вопросы?