— Я не был в милиции, — прошептал Стаканский. Он всегда говорил с начальством каким-то жадным, страстным шепотом.
— Ну как же, сиповато возразил декан, пальцем прикрывая хромированную оправу дырочки в горле, отметины былой войны. — Вот тут ясно написано: Задержан в метро. Был пьян. Нецензурно выражался. Ударил сержанта валенком. Приставал к девушкам. Какая низость! — он затрясся в тихом возмущении, гремя медалями.
— Не было этого! — вскричал Стаканский, и слезы бессилия брызнули из глаз, сверкнув на солнце.
— Я вам верю, юноша, но существует бумага, — старик нашарил свои костыли, грузно встал, массируя живот.
— А если… — промямлил Стаканский, как бы вильнув хвостом.
— Оставим в институте, — серьезно сказал декан, расстегивая молнию брюк, — Дадим защитить диплом.
Стаканский вдруг почувствовал непреодолимое бешенство: не помня себя схватил со стола лист процентовки, смял и швырнул декану в лицо, выбежал… Это был самый последний решительный поступок в его жизни.
Все было кончено. Он стоял в вестибюле внизу и прощальным взглядом осматривал абаки колонн — единственное, что нравилось ему все эти годы. Тополиный пух лодочками скользил по паркетному полу, Стаканский вспомнил: вот так же стоял он тут около пяти лет назад, абитуриентом, наблюдая пух… Со ступенек, размахивая тобосами, сбежало несколько смеющихся Анжел — вероятно, только что спихнули чертежи.
— Мы подаем вас на отчисление, — подумал Стаканский. — Мы заворачиваем вас, маленького, окровавленного, в тряпку и подаем через окошечко, кладем на весы… И вас забирают в армию, в Афганистан или в Чечню, где вы вешаетесь на склизкой ржавой трубе, выпученные глаза, синий язык, так-то.
И все это просто, буднично, деловым росчерком пера в полуподвале, сделали именно с ним, вместо того, чтобы (тут образ Стаканского раздваивается, из униженного с опущенной головой выходит другой, бодрый, веселый Стаканский, он легко заканчивает институт, поступает в аспирантуру, три года еще валяет дурака, пишет свои картины, любит других, прекрасных и загадочных женщин, едет учиться в Верону, все выше, легче возносится, руки в карманах, сигарета в зубах, белый шарф, иду по гнуснейшему из городов мира, молча…)
Был теплый бессолнечный вечер. Стаканский двигался сложнейшим, извилистым маршрутом. Если бы кто-то вздумал следить за ним, он был бы весьма озадачен, недоуменно склоняясь над картой, поднимая усталую голову… У кинотеатра «Слава» Стаканский увидел светловолосую девушку и пошел за нею, слушая музыку ее каблуков, но на Большой Коммунистической его путь наискось пересекла другая, в яркокрасном пальто, с крутыми полными бедрами, и вплоть до Садового кольца он упруго грезил, но у входа в метро изменил ей, подцепив новую, в черных узорчатых колготках: с нею он миновал «Иллюзион», поднялся по Солянке, у Манежа отпустил, увидев неимоверного роста негритянку, ее он проводил вверх по Герцена, на бульваре расслабился и с полкилометра брел совершенно холостым, но вдруг увидел короткую кожаную юбку, она туго обтягивала ягодицы, белые сексуальные чулочки поскрипывали, когда ее ноги терлись одна о другую — стук-скрип — Стаканский внезапно решился, догнал ее, заглянул в лицо, отметив, что она длинноносая, дурнушка, возможно, хоть такая-то будет сговорчива…
— Приятный вечер, просто волшебство какое-то, не правда ли, мадемуазель? Тополиный пух…
Она смерила его коротким оценивающим взглядом:
— И впрямь, волшебство, милорд! То есть, я, конечно, хотела сказать: Ты, дрянь! Пошел вон, урод!
Словно ткнув его в лоб…
Внезапный порыв ветра сорвал с него шляпу, она покатилась в пыли, шелестя, как могла бы катиться и шептать его отрубленная голова.
Над Пресней чиркнула молния, опутав эфемерной грибницей коричневый берияскреб, потемнело, девушка, подумал он, пустите несчастного под зонтик, впрочем, можно сказать «ненастного», что было бы смешно девушкам, урод, ур-род, ур-р-род… — но все вокруг уже бежали, в таком сосредоточенном ужасе, будто с неба лилась кислота. Стаканский двигался среди них медленно, подобный не вполне ожившей статуе, гром и молнии бились одновременно, уничтожая друг друга, бульвар превратился в широкую реку, несущую сор, опавшие листья, дохлых голубей, вдруг бахнуло и затрещало прямо над головой, в ближайшем пространстве, молния ткнулась в Пушкинский Дуб, развалив его на дымящиеся обломки, откуда-то принесло тину, длинные змеистые водоросли, дамское белье… Внезапно все кончилось, небо разорвалось, вода схлынула, мир стал ослепителен и зорок, от прохожих валил густой пар, создавая впечатление залитого пожара.
На Цветном бульваре, излюбленном месте прогулок МИРЕУшников, он увидел с каменным ликом проходящую Веру — шваброобразная, в своем грязнобелом плаще, похожая на мокрую моль — девушка, наверно, надеялась случайно встретить кого-то, потерянного навсегда… Прощай.
Стаканский чувствовал себя обновленным, вымытым снаружи и изнутри, способным сейчас на все, он быстро, чтобы не сбить хмель внезапного решения, добежал до Солнышка и, забыв даже постучаться, влетел в комнату Анжелы, и только тут, в зеленом подводном сумраке, улыбка погасла на его лице.
Посреди комнаты, нерешительно осклабившись, с портретом Сталина в руке стоял Гиви. Обстановка преобразилась: похоже, над обоими жилищами произвели какое-то математическое действие, но пятно в виде индюка было явно из комнаты Анжелы.
— Не знаю, куда повесить, — печально проговорил Гиви, жестикулируя портретом, отчего нарисованные черты перемешались, образовав совсем другое, безобидное и даже умное лицо.
— А где?.. — спросил Стаканский, не в силах выговорить имени и растянувшись в длительном «э-э-э…»
— Все перепуталось, — сказал Гиви, махнув портретом, и Сталин на миг обернулся женщиной. — У нас новый комендант, бухло, всех переселили. И некому сказать… Слушай, говорят, Черненко умер… Погоди, сегодня такой день… Мой друг, Марлен Сакварелидзе, тоже умер, покончил с собой от несчастной любви. Он был лучший мой друг. Марлен — это значит Маркс, Ленин… Подожди. Не сердись на меня. Почему — если грузин, то сразу пидорас, петух? Я просто люблю этого человека, — Гиви нежно погладил портрет и вдруг захлебнулся рыданиями, обхватив голову руками.
Стаканский медленно вышел, двинулся вниз по лестнице, забыв, что существует лифт. Он прошел все семнадцать этажей, закручиваясь на поворотах, и попал в подвал. Пахло горелой изоляцией и торфом. Он отворил знакомую железную дверь и оказался в тоннеле, где мирно горели фонари и двигался теплый поток воздуха. Стаканский пошел в неопределенность, стараясь наступать на каждую шпалу, как в детстве. Мало-помалу далекий гул стал принимать очертания, и Стаканский побежал, видя перед собой все более четкую собственную тень. Поезд настигал его, отчаянно сигналя, некуда было свернуть. В последний момент он увидел свет впереди, выбежал на станцию и рухнул между рельс, сразу за тормозной буквой. Поезд накрыл его и остановился над ним.
— Он там, внизу, — послышался чей-то сухой голос.
— Сейчас-сейчас, — ободряюще откликнулся другой.
— Внимание, отодвиньте поезд! — произнес кто-то в мегафон, над головой лязгнуло и потащилось.
Стаканский узнал станцию «Динамо», на платформе стояло несколько онцов, они улыбались, помогая ему подняться, поезд торжествующе прогудел и зачухал, это был грузовой поезд, с балластом из огромных колес в кузове.
Его приволокли в отделение, где было ужасающе светло.
— Начнем, пожалуй, — сказал следователь, маленький, лысенький, с угрюмым выражением лица.
— Был в нетрезвом виде, — прочитал он, выкрикивал антисоветские лозунги, изнасиловал пожилую женщину…
— Это не тот, — тихо сказал онец, стоявший за спиной.
— Задержан в метро, — прочитал следователь по другой бумажке, — нецензурно выражался, приставал к девушкам…
— Это он, — тихо сказал онец за спиной и ребром ладони ударил Стаканского по шее.
— Умный, наверно, — пошутил следователь и, перегнувшись через стол, ткнул Стаканского в щеку пером, Стаканский откинулся навзничь, тогда смекалистый онец схватил его за кадык и больно сжал, Стаканский неожиданно пукнул, сержант, полный искреннего возмущения, сшиб его с табурета и принялся топтать ногами. Разъятым на части зрением Стаканский увидел, как следователь проворно запихивает в большой белый валенок — также белый — силикатный кирпич…
Он очнулся в машине, совершенно больной. В окошке бешено неслись листья и стволы, инстинкт подсказывал, что лучше не шевелиться — так поступает мудрый жук-притворяшка.
— Неохота копать, — вяло заметил сержант.
— Мне кажется, Вселенная все-таки конечна, — пробормотал шофер, вероятно, продолжая давний разговор.
— Вот-вот, — оживился сержант. — Если бы она была бесконечна, то и жизь была бы бессмысленна…