— Это вино Анджа, — сказал он.
— Да. Это особое массандровское вино, ядовитое, Андж припас его для самого торжественного в жизни случая.
— Когда мне будет наплевать на тебя? — подумал Стаканский.
Анжела глазами показала на стол, он откупорил и налил в стаканы, опять в эти граненые общажные стаканы…
Он вдруг вспомнил Майю, ясно представил, как она была хороша. Сейчас где-то жила она, в киевском доме, в московском общежитии, в каком-то другом, неведомом месте, но это была уже другая молодая женщина, с неузнаваемым лицом, непостижимыми мыслями, а той не было нигде, кроме портретов, что еще более мертво, чем от времени мутное отражение в зеркале.
Когда Стаканский произнес тост и собрался выпить, Анжела вдруг выхватила у него стакан.
— Кажется, оно всамделе отравлено, — сказала она.
Он поморщился, глядя, как Анжела пытается слить вино обратно в бутылку. Пальцы ее дрожали, и жидкость проливалась на скатерть, расползаясь туманным пятном. Стаканский мягко взял из ее рук стакан и одним глотком выпил. Анжела рассмеялась и выпила тоже.
— Знаешь, за что мы пили? — сказала она. — Я, пожалуй, выйду за тебя замуж. Это мое окончательное решение. Тебе не страшно? Что с тобой?
Стаканский медленно сполз со стула, Анжела поддержала его.
— Ну что ты? Слишком неожиданно, да? Долго тебя мучила, да? Хочешь, поцелую? Впрочем, нет! — отрезала она, уже было потянувшись. — Это успеется, не будем торопить события. Налей-ка еще. И уходи. Завтра будет новая жизнь.
Стаканский разлил бутылку досуха, они чокнулись, выпили, он взял шляпу и, поклонившись, вышел.
Внизу он увидел отца, сдающего паспорт на вахте. Стаканского качнуло, он оперся о колонну (землетрясение?) и, снова увидев уходящую к лифту спину отца, понял, что галлюцинирует. Он чувствовал необычное состояние души и тела, не то чтобы боль, но ожидание боли. Попутчики пристально смотрели на него. Время замедлилось, как при отравлении гашишем: он подробно рассмотрел внутренность вагона, каждому заглянул в глаза, а между тем, прошел лишь один перегон… На пересадке кто-то схватил его за плечо, он оглянулся — онец. Его провели по служебным коридорам, выкрашенным в зеленый, электрическими кулисами жизни, обыскали, затем долго везли по незнакомым улицам, вероятно, уже другого города, впустили в светлый больничный покой, прокололи вену иглой. Выводя его на волю, онцы зубасто смеялись, били копытами землю. В троллейбусе его скрутило так, что он застонал от всеобщей боли, внезапно пришла сонливость, он едва добрался до кровати и лег, уснул и сразу проснулся — от боли в животе. Он увидел Анжелу, также пьющую отравленное вино. В комнату вошел отец, посмотрел на него, исчез. Было слышно, как он накручивает телефонный диск. Стаканский провел пальцем по губам и увидел розовую пену. Он почувствовал дохлый вкус рыбьего жира, перед глазами, как иллюстрация, проплыл двойной рыбий пузырь. Вдруг вспыхнул яркий свет и вошли врачи, те же самые, что брали кровь на наркотик. По полу пробежала мышь, словно законный сигнал сновидения. Проснувшись, он попал в другой, более далекий сон: действие происходило на даче, он крался по коридору, сквозь зеркала, подслушивал у двери. Анжела сидела с кем-то в комнате, смеялась, ей, несомненно, было хорошо, рядом с Стаканским кто-то стоял, сдерживая дыхание, Стаканский включил свет — никого.
Я буду жить долго-долго, ведь с возрастом жить становится лучше, интереснее, все ярче чувствуешь краски и формы мира, все полнее испытываешь самые простые ощущения, да, сейчас надо жить, как никогда прежде, ибо наступают удивительные, новые времена…
Все горело дьявольским огнем, вокруг и внутри, нестерпимо чесались руки. Папа! Папа! — несколько раз позвал он и еще раз увидел отца, в белом плаще входящим в Солнышко, мелькнула фантастическая мысль, что отец шел к Анжеле… Стаканский ясно сознавал: у него действительно сильно болит живот, и он лежит на полу, у себя дома, пока живой… Вдруг раздался какой-то мерзкий треск — это лопнула картина, пейзаж с Каменным Гусем превратился в звездообразную дыру, сквозь нее просвечивала действительность: стол, стакан и ложечка в стакане…
Стаканский приподнялся на локтях, сил хватило наполовину залезть на кровать, вдруг на подушке стал раздуваться сизый упругий пузырь, сквозняк скатил его на пол, лопнуло еще несколько его холстов… Анжела, подумал он, как горько, ведь я так и не узнал, какая она. Имя придало ему сил полностью забраться на кровать. Тут что-то свалилось ему на голову, он посмотрел — тыква. Откуда она здесь, если она уплыла? Он увидел, как бы сверху, что пытается влезть в эту тесную тыкву, которая уже обернулась в узкий длинный тоннель. И тогда его стало рвать, его рвало кровью и недоваренным вином Анджа, он попытался снять тыкву с головы, но тыква схватила его, он вдруг понял: темное вино Анджа вовсе не было отравлено, и умер он, захлебнувшись в блевотине. Здесь, кажется, полопались все его картины.
(Ему казалось, что жизнь большая, что она позволит все повторить набело, и вдруг выяснилось, что она ничтожна, что она похожа на мелкомасштабную карту, и можно просто скользнуть взглядом из Киева в Москву, из страны детства в стану смерти, что она подобна небольшой повести, которую можно, скучая, прочитать за час, прочитать и забыть, начиная со слов — «Андрей импровизировал грубые…» — и кончая вот этими самыми словами, точкой, закрытой скобкой.)
Часть третья. Каменный гусь
Мой дядя, Борис Николаевич Стаканский, состарился внезапно, как будто бы умер: раз утром посмотрел на свою руку и увидел, что она вся такая дряблая, бледная, в смертельных пятнах — рука из крематория, рука из гроба. Такое случается с каждым из нас, но далеко не каждый вовремя замечает сей прискорбный момент.
И ты умираешь… Ты подобен пассажиру, который отстал от поезда: ты мечешься по пустой платформе, и ветер несет придорожный сор, а они поехали дальше — в освещенных окнах, брызжа шампанским, слюной, спермой, и как же им всем насрать на тебя, кроме, разве что тех двух-трех, которые сидят в твоем собственном купе… Впрочем, и им на тебя насрать.
Борис Николаевич был унном. Онны, как известно, образуются путем поглощения людей внеземными созданиями, а также из-за странного, звонкого, какого-то дифтонгового звука на конце русского слова «он». Онны — они очень похожи на людей, но, как вы сами понимаете, вовсе они не люди. Онны не любят сладкого, да и пища вообще не представляет для них никакого интереса, кроме чисто номинального. В этом отношении онны, конечно, напоминают ранних христиан.
Онны и онки не испытывают оргазма, хотя, из боязни разоблачения, они вынуждены симулировать оргазм, что приводит к забавному казусу: именно они — онны и онки — слывут на Земле самыми похотливыми созданиями. Онны вообще не знают любви — они просто ищут друг друга…
Впрочем, никаких оннов не существует: Борис Стаканский выдумал их, когда, еще цепляясь за возможность пройти удобным маршрутом в литературе, сочинял фантастические пасквили, полные осторожных намеков на Подлую Власть. Впрочем, как выяснилось в процессе жизни, и никакой Подлой Власти не существует, вернее, кто бы там ни был у власти — подлец он просто по определению.
Данные «Онны», одна из бесчисленных повестей Стаканского, так и не была закончена, поэтому и в нашем романе эта тема вызывает, скорее, недоумение, чем интерес. А жаль — как заманчиво было бы представить из невозмутимой тьмы с широко расставленными руками прямо к твоему окну летящую Онку — воздух, постепенно набирая плотность, все огнистей, лиственней треплет ее волосы; пришел и ушел шум облаков, обнажив город в торжестве электричества, и вот уже губы ее и нос расплющены о стекло, словно ты не сидишь ночью дома, коченея от ужаса, один, а провожаешь поезд.
Действие происходило в Ялте, зимой. Молодой человек захотел девушку, которая торговала книгами на набережной, но она оказалась онкой, а его соперником стал никто иной как онн…
Многоточие… Повесть так и осталась незаконченной.
Б.Н. Стаканский родился в Киеве, в небольшом доме на Андреевском спуске, в том самом доме, где жил и работал великий Булгаков, известный тем, что хитроумно вел тайную переписку с сильными мира сего, телеграфически расставляя слова в своих странных романах. Или же он делал некие тонкие опыты, как лукавый демон, желая завладеть головой этого придурка, провести невидимые ночные нити к его черепу, чтобы время от времени постукивать внутри шарик о шарик, затаив дыхание в радостной усмешке, мелко-мелко двигая пальцами? Вот он получает единственный, посвященный лично ему том рукописи, тень трубки ложится на страницу (на коей солнечный день, тихо бродят дымные облака) он хмурится, перелистывает немного назад, но не может найти место, которое хотел перечитать, усмехается своей забывчивости (в усы, дорогие товарищи) листает вперед, откидывается и произносит резкое воздушное «Пэ!» — ведь он не может найти и прежнее место: перед глазами снизу-вверх медленно ползут строки, состоящие из каких-то значков, жучков, ракушек — он снова делает «Пэ!» и откидывает книгу далеко на стол, короткими руками, и Воланд охает, бросает вожжи — сорвалось! — ведь он хотел, вращая глазами исподлобья, перемешать костяные шарики в этом черепе, выложить из них новую цифровую композицию и через Голову, отныне хозяину не при надлежащую, транслировать миру свои сокровенные желания — а может быть кто-то так и сделал, маленький, тихий? Может быть, все они, писавшие для него книги — и какой-нибудь Павленко, и какой-нибудь Шолохов, весь Союз Писателей, каждый по чуть-чуть (все раскачивают головами, зажмурив глаза, окружив одинокую фигуру в высокой зале) — ввели в его Голову все это, подавая друг другу знаки чуткими ладонями?