Храм красной кирпичной кладки стоял в центре площади, словно на раскрытой ладони. А вокруг, точно отступив в робости, теснились маленькие двухэтажные домишки. На мраморной доске, прикрепленной к фасаду, тускло блестела облупившаяся во многих местах позолота букв: «Здесь крестили…», – дальше неясно, стерто. Она поднялась по щербатым, сбитым сотнями тысяч ног ступеням в знобкий сумрак притвора. Из-за тяжелой резной двери доносилось негромкое пение. Октя вошла, стала у стены. С хоров летел замирающий в мольбе голос: «Господи, владыка живота моего, ниспошли мне благость свою. Господи, помилуй мя». Голос возносился высоко, к самому куполу и, отразившись от него, падал стремительно вниз, где хор тотчас поднимал, подхватывал и бережно нес его дальше: «Господи, помилуй! Господи, помилуй!». Стояла, забившись в угол, не смея поднять глаз. Будто прикоснулась к чужой тайной жизни, которой объединены собравшиеся здесь. Сцепив руки, потупившись, вдыхала сладковатый запах горячего воска. А внутри, ниже ямки на шее, щекотала и разливалась теплая волна. Наконец осмелилась. Тихонько подняла голову. Прямо на нее с небесно-голубого купола, освещенная десятками свечей, шла молодая женщина. Босая, с непокрытой головой, на руках мальчик-младенчик. И столько было скорби в глазах у этой женщины, столько боли, что она задрожала от жалости и сострадания. Внезапно услышала исступленный шепот: «Проси нашу заступницу! Проси!». Ребенок со слабоумной тихой улыбкой на лице застыл на коленях, точно истукан. Сумрачная бабища в клетчатом платке рядом с ним то и дело цепким сильным движением клонила к полу его стриженый затылок. Чистый детский лоб касался истертых зашарканных досок, из пухлых губ, покорно вытянутых трубочкой, рвался тихий, тоскливый вой: «Милуй мя! Милуй мя». Октя оглянулась. Увидела вокруг сгорбленные спины, склоненные головы. Казалось, все эти люди ушли в свое горе, в свою жизнь. «Как ничтожно, бесцельно живут. Суетятся, мечутся. Вечно что-то вымаливают. И никому из них нет дела до этой девочки-матери. Бедная ты моя, бедная!». Ей захотелось крикнуть в полную силу, чтобы уберечь, упредить: «Не отдавай им сына! Это теперь они кроткие, молящие! Но придет час – и погубят его без жалости. Потому что звери. Хуже зверей… Прочь отсюда. Прочь!». Она почувствовала давящую на виски боль. Крепко сжав губы, начала пробираться к выходу.
Вскоре стала замечать на себе пристальный взгляд Владаса. «Добрый день, Дева», – легкий серьезный полупоклон, приподнятая над головой шляпа и острый, внимательный взор – глаза в глаза.
Однажды напросился в провожатые. Она начала было отнекиваться: «Извини. Спешу». Он усмехнулся ласково, словно несмышленышу: «Чего боишься?», – Скрепя сердце согласилась. Шли рядом. Он – заложив руки за спину, поигрывая перчатками, независимо поглядывая на витрины, дома, прохожих. Октя плелась сгорбленная и почему-то несчастная. На углу он купил ей букетик астр. Она вначале было отпрянула, потом, краснея, взяла этот злосчастный букет и долго не могла решить, куда его деть – то ли сунуть в сумочку, то ли нести в руке. Внезапно подумала: «А Илья мне цветов никогда не дарил». И от этой мысли почувствовала себя еще несчастней.
– Интересный ты человечек, – он улыбнулся непонятной улыбкой, то ли ироничной, то ли нерешительной. – Такие мне еще не встречались.
Она шла, покусывая губы, молчала. Мостовая влажно блестела, сеялся мелкий, похожий на водяную пыль дождь, мягко обволакивал и студил лицо. Ранние огни фонарей казались укутанными в тонкую кисею. Они вошли в какоето кафе. Сели за угловой столик. Через стекло был виден тротуар, усыпанный опавшими влажными листьями. Прохожие безжалостно наступали на них, шаркали по ним ногами. Он будто прочел ее мысли, грустно усмехнулся:
– Вот так и человека затопчут, не заметив.
Она исподлобья посмотрела на него.
– Ты не удивляйся, у тебя ведь все на лице написано. Я давно за тобой наблюдаю. Знаешь, я людей не люблю. Ты тогда зимой верно сказала: ждут чуда. Приучены есть то, что хозяин в кормушку бросит. Густо – хорошо, а если на донышке – поворчат, конечно, побрыкаются, но из стойла ни шагу. Потому что приучены. А мне другой жизни хочется. Другой, понимаешь?
Он низко наклонился. Взял ее руку в свою. Октя словно окаменела. Потихоньку стала вытягивать руку из-под его ладони.
– Не бойся, – голос у него стал низкий, глухой, – я тебе зла не причиню. Я вижу, ты другой человек. Тебе будто ничего в этой жизни не нужно. Я за тобой часто наблюдаю и думаю: «Вот узнал этот маленький человечек правду о жизни и носит ее в себе. И так ему от этой правды тошно, что волком хочется выть».
Она сжалась, словно от удара. Захотелось крикнуть во всю мочь: «Не смей! Не разрешаю! Это мое!!!». Но сдержалась, бросила сквозь зубы:
– Чего ты хочешь от меня? Зачем за мной следишь?
Он отпустил ее руку:
– А мне просто интересно за людьми наблюдать. Такие они жалкие, беззащитные – и потому злые. Вот мне все завидуют. Одет с иголочки, думают: отец – шишка. Но ведь это ерунда. Ни матери, ни отца у меня нет. Только тетка – сторож при школе. Живу сам по себе, подрабатываю. Скучно мне. Скучно с людьми, девочка! Иного топчут без жалости, а он смотрит преданно, как собака. Где у них гордость? Скажи мне, где?
Она резко отодвинулась от стола. Встала:
– Мне пора.
– Ты что? Разве я тебя чем-то обидел?
Нет, он ничем не обидел ее. Но зачем он ей? Зря что ли выкарабкивалась из того бездонного колодца, в который столкнул ее Илья? Больше этого не будет. Букет астр, измятый, с поблекшими неопрятными лепестками, положила на столик.
Она жила не весело и не грустно. Неинтересная работа среди пыльных старых технических журналов и книг. Скудный быт. По-прежнему и в общежитии, в той же комнатушке на троих, только прежние сожительницы разъехались. И вселили новых, молодых.
А Лида вышла замуж. После одного из отпусков привезла с собой с Рязанщины маленького, крепенького, под стать себе, веснушчатого широкоскулого паренька. Хваткий, напористый, он быстро пошел в гору, стал мелким начальником на стройке. И через год получил на Кальварии квартиру. Лида после замужества круто изменилась. То и дело заглядывая мужу в глаза, кротко, к месту и не к месту, повторяла: «Верно, Николай?». Все это поначалу Октю смешило, а после стало раздражать. Лида оказалась на редкость домовитой. Завела в доме скатерки, салфетки. Начала разводить цветы. Научилась каким-то особым способом варить крыжовенное варенье и солить огурцы. Николай, похлопывая жену по широкой спине, говорил, вкусно перекатывая во рту букву «о»: «Моя хозяюшка». Лида, пламенея ярко-кирпичным румянцем, поводила в нежной истоме плечами. И во всем этом было так много потаенного, связывающего их, не предназначенного для чужих взглядов, что Октя опускала глаза и, посидев несколько минут для приличия, начинала поспешно собираться домой. На Кальварию Октя наведывалась редко. Чувствовала себя лишней. А через год, когда в квартире прочно поселился запах пеленок, грудного молока, талька – и вовсе исчезла. Было непереносимо больно глядеть на эти беспрестанно двигающиеся пухлые детские ручонки в перевязочках у кисти, слушать звонкое гуканье. Казалось, то, от чего стреми-лась убежать, – настигает.
Она жила так, как живут многие одинокие женщины. Неприкаянно и пусто, словно обсевок в поле. Вокруг бурлила жизнь, но все это будто обтекало ее стороной, не задевая и не трогая. В мыслях своих давно смирилась с тем, что жизнь не удалась, и ждать больше нечего. Изредка вспыхивало отчаяние, а после затихало. Иногда появлялся Владас: «Как живешь, Дева?». Легкий полупоклон. Она мучительно краснела, смущенно кивая в ответ. Норовила поскорей ускользнуть. Но однажды задержал. Взял за руку. Улыбнулся своей странной улыбкой. Она стояла перед ним на негнущихся ногах, боясь пошевельнуться, а в голове билась и звенела лишь одна-единственная мысль: «Не смей уходить, не смей».
После истории с Ильей – на замужестве своем поставила крест. Одна мысль, что рядом с ней в одной постели из ночи в ночь будет ворочаться тяжелое мужское тело – и дрожь омерзения пробегала по коже. И такая ненависть вспыхивала к тому воображаемому мужчине, что самой страшно становилось. Но одиночество – нелегкий крест. Не каждому под силу его нести, не сгибаясь и не сбиваясь с пути. Она замыслила родить ребеночка. Мысль эта в ней засела, точно заноза. Но не выйдешь же на улицу, не крикнешь в голос: «Хочу родить дитя!». После долгих раздумий решила – лучшего отца, чем Владас, искать нечего. Потому и приказала себе: «Стой! Не смей уходить».
Владас притянул ее, крепко поцеловал в губы. Она стояла, закрыв глаза и притаив дыхание. Чтобы ни вздохом, ни взглядом не спугнуть его, не выдать засевшую в ней мысль. Поцелуи были острые, сильные. «Точно птица клюет», – холодно подумала она. Казалось, про-кладывает себе путь к самой ее сердцевине. Внезапно почувствовала, как теплая волна прокатилась по телу. И напряглась. И затрепетала. Словно ожила. Очнулась от долгой многолетней спячки. Он тихо прошептал: «Кас, мергайте? Кас? (Что, девочка? Что?)».