– Куда побежали эти негодяи?
Как мне тогда показалось, ответить на этот вопрос было невозможно, я бы точно не смог, но один из школьников ответил, и замечательно ответил (нахмурив брови и очень серьезно):
– Это не негодяи, а солдаты.
Но было полное ощущение, что наступило их время, что они победили: Дерновой, розовощекий и иже с ними. Было полное ощущение… На мосту перед Белым домом расположились кучками милиционеры. Наверное, они не получили приказа отступать и не знали, что делать дальше. В шинелях, касках, бронежилетах – нелепые. Судя по лицам – не москвичи. Они сидели прямо на асфальте, курили, переговаривались негромко и устало. В глазах их были растерянность и одиночество. Мимо шли торопливо к Белому дому припоздавшие победители. Милиционеры на них даже не смотрели. Они никого не трогали, и их тоже никто не трогал. Только один был случай, смешной по-своему: кто-то из победителей подбежал к брошенному милицейскому грузовику, забрался в кабину и попытался завести мотор, но сидящий неподалеку большой круглолицый милиционер крикнул:
– Эй, ты чаво туда залез?
Победитель смутился, выпрыгнул из кабины и побежал к своим.
– Ишь ты, чаво захотел, – устало прокомментировал ситуацию милиционер, и его товарищи устало улыбнулись. У всех милиционеров были автоматы, наверняка заряженные, но они и не думали их применять, получалось, побежденные – вооружены, а победители – безоружны. (Два пацана нашли милицейскую дубинку и пытаются ее спрятать: то под рубашку засунут, то в штаны, а она отовсюду выпирает – смешно.) Я направился к Белому дому, но неожиданно пришлось остановиться, потому что стали стрелять. Непонятно кто, непонятно откуда и в кого, – из крупнокалиберного пулемета, гулко и раздельно: дум! дум! дум! Читая потом репортажи с места события, я узнал, что стреляли холостыми, но в тот момент я этого не знал и укрылся за брошенной поливальной машиной. Наклонив голову, стояла рядом девушка, очень милая, а также два японца. Японцы не только пригнулись, но и присели. Потом… Что же было потом? А, вертолеты! Два грузных и очень громких вертолета, заставивших всех поднять головы. Я смотрел на вертолеты и думал, что сейчас они станут стрелять по Белому дому, кажется, я этого даже желал, но вертолеты сделали полукруг и полетели в сторону Кремля. Потом, опять же из газет, я узнал, что в одном из вертолетов находился Ельцин. К тому времени стрелять уже перестали, я покинул свое укрытие и направился к Белому дому, к самому ближнему его подъезду, у которого стояла плотная людская толпа. Я не был здесь с той самой ночи, когда сыпал мелкий теплый дождь и светился плотный осязаемый воздух, шел по тем самым плитам, где когда-то с трудом передвигал ноги мой героический калека, где, похожий на изваяние, красивый и загадочный, стоял Андрей Битов, а теперь я шел и думал: «Как, в сущности, безразлично к нам окружающее нас пространство, я бы даже сказал – враждебно-безразлично!» В ту ночь я любил эти бетонные квадраты под ногами, и, как мне тогда казалось, они отвечали мне любовью, хотя были мокрыми и холодными. Как в одной глупой молодежной песенке поется: «Я готов целовать паркет, по которому ты ходила». Но целуй его или не целуй, паркетуна это наплевать! Я шел по тем же самым бетонным квадратам и, хотя теперь они были сухие и теплые, ненавидел их. Вот здесь ходил калека-герой, а теперь ходит мордоворот с антисемитским плакатиком, здесь стоял с закрытыми глазами Андрей Битов, а теперь стоит молодчик с остро заточенной арматуриной в руках. Я шел… «Земля горела у него под ногами»? Да нет, я бы не сказал, но, следует признать, удовольствия не испытывал… Вообще, это очень интересная тема: человек и место, вот еще одно на эту тему наблюдение… Однажды в глухую советскую пору я ехал в метро, была осень, серая слякотная советская осень, и мы сидели в тускло освещенном вагоне метро – серые советские людишки. На очередной станции дверь открылась и в вагон вошел иностранец. (А надо сказать, это был не центр, далеко не центр, куда редко забредали иностранцы, непонятно даже, что того то ли шведа, то ли немца туда занесло?) Это был то ли швед, то ли немец, здоровенный, как бык, и рыжий. Огненно-рыжий, победно-рыжий! И в его хорошо промытом большом мужском ухе блестела невиданная и неслыханная в те времена золотая серьга. Он был в пальто ярко-песочного цвета (в каких никто из нас тогда не ходил, и если бы даже и имел такую возможность, не вздумали бы ходить, мы были уверены, что мужское пальто должно быть черным или, как исключение, серым) и в теплых ботинках из желтой телячьей кожи на толстой рифленой подошве, какие мы не могли купить нигде, даже в «Березке». Ладони у него были как лопаты, пальцы как импортные сардельки, голова блестела, как медный котел, глаза горели зеленым светом абсолютного над всеми нами превосходства. Во всем, во всем этот то ли швед, то ли немец превосходил нас, и, что самое обидное, он сознавал свое над нами превосходство! Он смотрел на нас сверху, как Гулливер на лилипутов, как Миклухо-Маклай на зачуханных папуасов, как бог викингов Один на своих поверженных врагов. Но самое страшное заключалось не в том, как он на нас смотрел, а в том, как мы на него смотрели: мы смотрели на него, как лилипуты на Гулливера, как папуасы на Маклая, как поднявшие руку на бога и поверженные за это ниц варяги, даже не смотрели – подсматривали, – сжавшись, одним глазком. Наверное, это может показаться странным, но после того случая я перестал мечтать о поездке за границу, о чем почти все советские люди в те глухие времена тайно мечтали. Расхотел, совершенно расхотел! И не был. Нигде. Даже в Турции. (Когда об этом узнают, очень удивляются: «Не был?»… «Нигде?»… «Даже в Турции?»… «А почему?» На этот вопрос я не отвечаю.) Наверное, кто-то думает, что я скуплюсь, но с тех пор, как стало можно выезжать, все наши семейные деньги уходят на загранпоездки, – лишь скапливается достаточная сумма, я сразу отправляю Алиску с Женькой в Турцию, в Анталью (они эту Анталью как свои пять пальцев знают), а я никуда не еду, сижу дома, и я не оригинальничаю, как некоторые, возможно, считают, я просто не хочу. Не хочу! Кому-то это может показаться странным, но мне и здесь хорошо! Я свою родную страну недостаточно изучил, например, в воспетом Константином Паустовским Мещерском крае так еще не побывал. И языков я не знаю, а разве поймешь другой народ, не зная его язык? А главное (хотя это может показаться глупостью, да я и сам понимаю, что это глупость, но тем не менее – это как раз и есть главное), я не испытываю ни малейшего желания там, за границей, встретиться с тем рыжим иностранцем с золотой серьгой в ухе… Я понимаю, вероятность встречи невелика, мала, мизерно мала, но тем не менее она существует? И кто мне может поручиться, что я там с ним не встречусь? – Никто. – В том-то и дело, что никто! И вот: приезжаю я туда… Еду в тамошнем метро… Сижу… И вдруг входит он и смотрит на меня так, как тогда смотрел… Нет уж, увольте! Хотя как врач (хотя и ветеринар) я вынужден признать, что это, конечно, не совсем нормально, что это определенный у меня пунктик, можно сказать, бзик, фобия, ксенофобия, очень своеобразная и редкая форма боязни иностранцев, а точнее – иностранца. Истоки ее, корни (я неоднократно об этом думал, много анализировал и убежден, что это именно так) скрыты в моем прошлом, в моем советском прошлом, куда я ни при каких обстоятельствах возвращаться не желаю, но, если я того то ли шведа то ли немца еще раз увижу, и он еще раз так на меня посмотрит, я стопроцентно туда вернусь. Да, я был совком, но больше быть им не хочу. Не хочу! Но я сейчас не о том, я о другом совершенно! На одной из остановок иностранец наконец-то вышел, и до следующей остановки мы ехали без него, униженные и оскорбленные. Настроение было отвратительное. Все сидели мрачные с неподвижными лицами. Двигаясь рывком, визжа и скрежеща, поезд трепал нервы, обида – непонятно на кого и неизвестно за что – выматывала душу. Я смотрел на место, где он только что стоял: на мокрые следы, оставленные рифлеными подошвами ботинок, на дверь с повелительной надписью «Не прислоняться!», на сочащийся мутным желтым светом плафон и впервые тогда подумал о том, как, в сущности, безразлично к нам окружающее нас пространство: эти стены, этот пол, этот потолок, эта дверь… А на следующей остановке в наш вагон вошел человек и встал аккурат на то же самое место. Да не человек, – человечек, человечишко! Наш. Наш в доску, хуже не придумаешь! Маленький (меньше меня), в демисезонном пальтишке, в черных, ни разу не глаженных брюках, в войлочных ботинках и в жалкой заячьей шапчонке. Лица его я совершенно не запомнил, да и нельзя запомнить то, чего нет, бесцветный замухрышка, вот – бесцветный замухрышка! В руке его была сумка, серая, матерчатая с нечетким изображением Вероники Маврикиевны и Авдотьи Никитичны – эстрадных кумиров той глухой советской поры. Сравнение напрашивалось само собой, и сравнение было не в нашу пользу. Мы проигрывали безнадежно, со счетом 101:0, отыграться невозможно. И вдруг! Он вытаскивает из кармана свою худую с обкусанными ногтями руку, запускает ее в эту советскую торбу и вытаскивает на свет книгу. Я немного приободрился. Толстую. Еще лучше. Открывает ее на заложенной странице и начинает читать. Хорошо, но для победы маловато. «Что? Что он читает?» – вот в чем вопрос, и, чтобы на него ответить, я наклонился и посмотрел снизу на обложку. Подсмотрел… И чуть не свалился на пол! Победа! Окончательная и бесповоротная! Это была «Война и мир»! (И, спрашивается, зачем мне ехать за границу, разве такое я там увижу? Это к вопросу о моей ксенофобии, может, это и не ксенофобия вовсе, а, извините, патриотизм?) Так вот, милостивые государи и милостивые государыни, подводя итог всему вышесказанному, сделаем вывод: наш человек иностранца бьет, пока «Войну и мир» в руках держит, не выпускает. Оптимистичная история, я всегда ее вспоминаю, когда мне плохо…