Расписались в начале лета. Откладывать дальше было уже нельзя. Да и ни к чему. Все решено заранее, даже имя ребенку выбрали. Свадьба была тихая, семейная. Из чужих был только Чирков, бывший материн сослуживец по Польше. Невысокий, полноватый, смешливый, он то и дело подталкивал мать:
– А помнишь, Лиза, как мы с тобой в сорок восьмом в Польше? Ты ведь сорвиголова была. Пришел я к тебе на связь, а тут жолнежи (солдаты) нагрянули. Ты прыг ко мне на колени и как рявкнешь на мотив нашей «Дубинушки»: «Чи жучишь мне, чи завше бендешь моен? (Бросишь ли ты меня или всегда будешь моим?)». Это тогда была модная песенка. Я со смеха чуть не упал – и захохотал.
– А зачем вы в Польше были? Война ведь уже давно кончилась, – робко поинтересовалась Октя.
– Кончилась-то – кончилась. Но там такая неразбериха была. Армия Крайова, Рабочая партия, социалисты, – сам черт ногу сломит.
– Вы им путь помогали выбрать? – Тонко усмехнулся Владас.
Окте стало не по себе. Знала его повадку и потому бросила умоляющий взгляд. Но поздно. Мать, точно зоркий часовой на посту, вскинулась:
– Вы считаете, что этого не нужно было делать? – Лицо Елизаветы Александровны помрачнело. Она отложила в сторону вилку, внимательно посмотрела на Владаса.
– Нет, почему же? – Пожал плечами Владас. Говорил он не спеша, словно нехотя. – Почему же? – В раздумье повторил. И тут же добавил с плохо скрытой иронией, – Зачем же отказываться от традиций? Во имя чего?
Октя сразу поняла, что произошло непоправимое. И сжалась от страха.
– Простите, я хотела бы уточнить, – каким-то скрипучим голосом, точно превозмогая себя, включилась в разговор тетка Владаса, Эляна. До сих пор чопорно молчала, сидела, поджав губы. – Вы случайно в Модуле в сорок первом году не были?
– Нет, а что? – Резко спросила Елизавета Александровна. Сидела, как нахохлившаяся птица На лице была написана готовность отразить любой удар любого противника.
Услышав слово «Модуле», Владас вздрогнул. Одернул Эляну:
– Нерейкя, тетуте! Нерейкя! (Не нужно, тетя! Не нужно!). «Вначале заварил эту кашу, – подумала с отчаянием Октя, – а теперь «нерейкя».
– Кодел нерейкя? (Почему не нужно?) – Деланно удивилась Эляна. И, повернувшись к Елизавете Александровне, добавила по-русски с преувеличенной любезностью, – мы ведь теперь родственники. Правда? Нам нужно узнать друг друга поближе. Видите ли, – невозмутимо начала она, – на второй день войны у нас там делали… Как это по-русски сказать?.. Кейн русишкай муштинес? (Как по-русски бойня?) – Обратилась она к Владасу. – Нерейкя! (Не нужно!) – Пробормотал Владас. Эляна махнула рукой в его сторону:
– Тоже плохо знает русский. – Едко добавила, – ничего, теперь жена будет учить. Так вот, я вспомнила.
По-вашему это называется чистка. Всех подозрительных хватали. Очень спешили. Немцы были уже на пороге. Так погиб его отец, Альгис, – она кивнула в сторону Владаса. И, повернувшись к нему всем телом, сказала с болью, – Таво тевас, мано бернюкас! (Твой отец, мой мальчик!) – Голос ее дрогнул. – Их всех увезли куда-то и расстреляли.
Над столом повисла гнетущая тишина. И тогда подвыпивший Чирков стал суетливо разливать в рюмки вино:
– Давайте выпьем за тех, кто погиб за правое дело, – бормотал он.
Елизавета Александровна, ни на кого не глядя, резко отодвинула рюмку в сторону. Вино выплеснулось через край. По скатерти поползло кровавое пятно.
– Пей, – тихо приказала Октя, – пей!
В тот же день, не глядя матери в глаза, глухо сказала: «Уезжай!». Елизавета Александровна точно ждала этого. Быстро собрала свой неизменный портфель. На перроне молча стояли друг против друга. Вокруг летал тополиный пух. Он падал на землю и, подгоняемый ветром, скатывался в серые неопрятные комки. Октя, не отрывая глаз, смотрела, как их несет вдоль путей.
– Тебя всю жизнь тянет в болото, – горестно прошептала Елизавета Александровна. – Откуда эта неистребимая гниль в тебе?
– Видно, в крови, – насмешливо перебила Октя. С вызовом усмехнулась. – Не пугайся! Не по твоей линии. Ты у нас из кристально чистых. Это по отцовской, верно? – В ту минуту хотелось только одного – чтоб поскорей подали состав, и кончилась эта пытка. Так и рвалось наружу: «Не смей вмешиваться в мою жизнь! Не смей!». Но она сдержалась. Крепко сжав губы, с какой-то ее саму пугающей злобой посмотрела на мать.
– Ты ненавидишь меня, я знаю, – упавшим голосом пробормотала Елизавета Александровна. Но тут же взяла себя в руки, усмехнулась. – Сама выбрала себе судьбу, сама и расхлебывай. Попомнишь мое слово – твое дитя, – она кивнула на Октин живот, – трижды отречется от тебя. Яблоко от яблони недалеко падает. Трижды, – повторила она мстительно. И слезы блеснули в ее серо-голубых непреклонных глазах.
С вокзала Октя не раздумывая поехала к себе в общежитие. Щелкая ключом в дверном замке комнатушки, подумала: «Хорошо хоть девчонок нет дома». Она легла не раздеваясь на кровать, свернулась калачиком. Чутко прислушивалась к шорохам в коридоре, ежилась, когда чьи-то шаги раздавались у двери. Наконец – встала, накинула крючок на дверь. Было непереносимо думать, что могут застать врасплох. За окном начинали сгущаться поздние летние сумерки. По темнеющему небу лениво плыли легкие облака. В одном из них почудился воин с мечом. Октя смотрела, точно завороженная, не отрываясь, как оно плывет, подгоняемое ветром, навстречу кровавому закату. На секунду показалось, что еще одно легкое дуновение – и его внесет в полуоткрытое окно. «В чем моя вина? За что?». Она рывком закрыла окно. В тишине комнаты громко щелкнул шпингалет. «Похоже на выстрел», – подумала она. В детстве мать часто водила ее в тир. Учила заряжать ружье, целиться. «Тверже руку держи. Тверже. И под обрез подводи. Под обрез». Октя мазала выстрел за выстрелом, мать досадливо щелкала языком. Когда оставалась последняя пулька, мать брала у нее из рук ружье и, мгновенно вскинув его, попадала в цель. Тогда она очень гордилась этим неженским умением матери. То и дело просила: «Мама, постреляй». Ей нравилось, как одна за другой переворачивались мишени, как остро пахло порохом, как бесперебойно щелкали выстрелы.
«Боже мой! Наверное, также в людей целилась», – содрогнулась Октя.
На следующий день в обеденный перерыв Владас подсел к ней за столик в столовой: «Лаба дена, мано жмона (Добрый день, моя жена), – невесело сказал он. Октя кивнула, не поднимая глаз. – Как жить будем дальше? – Хмуро спросил Владас. Октя молча пожала плечами, закусила губу. – После работы зайду, собери вещи». – Он резко отодвинулся от стола вместе со стулом и, не оглядываясь, вышел.
Вечером она переехала к нему на окраину города в крытую горбылем пристройку. До этого никогда не приводил к себе. В комнате было по-казарменному пусто и чисто. Железная кровать, заправленная байковым одеялом, самодельные полки с книгами, узкий стол у окна. Они прожили здесь до начала зимы. Нехитрое, но обременительное для нее, Окти, хозяйство. Владас – иногда ясный, как летний день, но порой – угрюмый и задумчивый. Хмурая, немногословная хозяйка. Все давило Октю своим однообразием и суровостью. Иной раз утром она открывала глаза, видела потолок, обшитый деревянными шершавыми рейками, старые, пузырящиеся от сырости обои, щелястый пол, и ей становилось так тоскливо – хоть плачь. В тамбуре слышалось тихое позвякивание ведра, скрип печной дверцы. Владас всегда вставал раньше, неслышно выскальзывал из комнаты, растапливал печь, приносил воду. «Рай в шалаше», – горько посмеивалась про себя Октя. Но молчала, сцепив зубы. Только однажды, прочитав объявление на столбе, не удержалась: «Можно снять комнату со всеми удобствами. Давай посмотрим». Владас, не поднимая глаз от книги, твердо произнес: «Это нам не по карману». Но вскоре все разом оборвалось. В тот день она, Октя, вешала во дворе белье. Полы старенького, тесного ей пальто то и дело расходились, руки дубели на холоде. Поначалу она не заметила, как со стороны сарая подошла хозяйка. А увидев – вздрогнула. Та пристально глядела на уже выпирающий округлый живот. Вечером Владас был вызван деликатным постукиванием в дверь. Он долго не возвращался. А когда пришел, хмуро сказал: «Нужно освободить квартиру».
После Нового года Владас привез Октю с сыном Альгюкасом из роддома в общежитие, в комнату, перегороженную на две равные части байковым казенным одеялом. За этой чуткой, шевелящейся от легчайшего дуновения стеной шла такая же семейная жизнь. С детскими болезнями, с нехваткой денег до получки, с запахом борща и пеленок, с бессловесными ссорами, когда жест значит больше, чем крик. В отпуск те, за стеной, уезжали к родителям. И тогда снималось одеяло, и Альгюкас бегал по комнате, шалея от пространства.
Иногда он падал, расшибался. Маленькое треугольное личико его кривилось от боли. Глаза, округленные страхом, медленно наливались слезами. Октя цепенела, а после, негромко вскрикнув, кидалась на помощь. Услышав ее голос, мальчик тотчас заходился в плаче, словно лишь в это мгновение осознавал постигшее его несчастье. Владас сурово останавливал ее на полпути: «Не смей к нему подходить!». И она замирала на месте, точно дрессированное покорное животное, но в душе вспыхивала ярость. Обычно сдерживала себя, лишь багровый нервный румянец выдавал бурю, что бушевала в ней. «Клуша, – бросал Владас и поворачивался к мальчику, – вставай!».