Но теперь Рома не светился: он зыбился!
Бульбочки и мелкие пузырьки кислорода или какого-то другого газообразного вещества роились вокруг плеч и головы подростка. Всем своим пузырьковым роем колеблясь, они создавали впечатление слабо плещущей волны. И мельчайшие пузырьки, и бульбочки покрупней были видны четко, достоверно. Видно было и то, что Рома теперь, словно далекий речной мираж, на вершок от стула приподнят.
Полуприкрыв глаза, Трифон пошел на цыпочках к Роме, тихонько вынул из его рук «Алфавитный патерик».
Книга осталась у Трифона. А Рома Петров, продолжая мертвым телом соприкасаться со стулом, своим телом «тонким» — в точности повторяющим контур тела обычного — начал, фосфорически сияя, подниматься вверх.
Постепенно облик Ромы — сперва щиколотки, потом колени, потом туловище, руки, шея — стал таять, исчезать.
Но и обычное мертвое тело из виду пропало.
Пустой стул одиноко торчал в морозильнике!
Трифон перевел взгляд на носилки, выдвинутые больше чем наполовину из ячейки: смятые простыни и прикрытый ими небольшой горбок, размером 20 на 30 сантиметров… Все!
Осталось только обманывать себя, шепча что-то вроде: «Опять Столбец врубил непроверенную программу…». Но было ясно: обман не катит. Трифон сразу почувствовал: Столбец — ни при чем!
Тут же Трифону показалось: сейчас он снова грохнется на пол. Но он не упал, а, судорожно дернув шеей, стукнулся щекой и ухом об угол стены…
Качаясь, как те эфирозависимые или обычная городская пьянь, побрел Трифон Усынин из морга вон…
Полоротой мымры-луны на небе теперь не было. Туч — тоже. Зато крался по городу Романову мелким и подловатым воробьиным шагом рассвет!
Лизки и Пенкрата — на том месте, где он их бросил, — Трифон не обнаружил.
«Сколько ж я пробыл у Ромы?»
Казалось, только минуту, а судя по небу выходило часа два, а то и три…
Прикинув все это, Трифон поплелся на остановку. Чтобы на маршрутке добраться домой, где не был почти месяц, или, на худой конец, в «Ромэфир».
* * *
Было еще рано, очень рано. Однако по городу Романову вместе с осенним сумраком снова шатался пьяный в дрезину эфир. И его вполне — уже без всяких хитрых приспособлений и дорогих приборов — могли ощущать на вкус и на запах запоздалые или, напротив, ранние романовские прохожие.
Утомившись быть ветром, эфир решил хоть ненадолго прибиться к людской жизни. Пускай на день, пусть на час! Полеты и высокие планы, бесконечное круженье и воодушевляющая принадлежность к великому целому, — хоть бы на часок все это отринуть!
Не весь, конечно, эфир к таким действиям стремился. А вполне возможно, только тот его поток, который долгие годы летел сквозь города и веси Средней России, который входил в приволжскую землю, и возвращался из ее недр другим, и опять обновлялся, не ища секрета вечной молодости и бесконечной любви, потому что обладал ими изначально!
Уже не сто и не двести раз эфирный ветер в этих волжских местах чуял чуялкой и осязал нежной кожей не одну тоску-маету, не один те́ррор дезодорантов и смуту парфюмов!
А ощущал он неизъяснимую прелесть давно позабытой краткосрочности бытия!
Малые российские города! Тихо-наивные, насквозь прозрачные, от невнимательного взгляда наглухо садами и заборами скрытые! Со времен Юрия Боголюбского и князя Романа, от Державина и Пушкина до нынешних литературных бузил, — источали они мир и покой. Ощутить их прелесть и наивность может каждый. Даже черствые столичные жители, даже чванливые сдатчики южных курортных койкомест, даже не имеющий определенной формы, вида и цвета, но содержащий в себе мелос и ритм, разум и душу — эфирный ветер!
От пьяного счастья эфир шатнуло еще раз. Ветер принял на миг форму веселого парнишки с гитарой. И по одной нотке, по одной жалобно ущипнутой струне, а потом слитным и грозным аккордом стал он водвигать в нашу жизнь неслыханную музыку дальних перелетов.
Правда, вскоре ветер рвать гитарные струны бросил…
Что делать дальше с беспримерной и, возможно, на земле никому не нужной свободой, эфирный ветер, нюхнувший русской водочки и глотнувший российского провинциального счастья, не знал. Ни мельница ветров, ни церкви, ни генераторы-теслометры его не заинтересовали.
Однако внезапно почуял он нечто новое!
Пошатавшись напоследок просто так, позалезав в бороды к мужикам и под юбки к женщинам, — эфирный ветер поспешил туда, где, вопреки забавам и заботам, вопреки бесконечным новостным лентам и рваным в клочья сообщениям с мест, — заваривалась небольшая, но страшно важная небесно-земная каша!
Словом, эфирный — на глазах трезвеющий — ветер порхнул к городскому моргу, а от него — к городской больнице.
Те́ррор дезодорантов вместе со смутой парфюмов — рассеялись вмиг!
* * *
Нога сильно болела. Трифон сообразил: маршрутки еще не ходят. Кое-как перевязав носовым платком укушенную ногу, побрел он пешком в городскую больницу.
Вокруг него приплясывал необычайно теплый для осени ветер. Когда Трифон приостанавливался, ему казалось: вместе с ветром рядом пляшут какие-то наглые, но и веселые, нахлеставшиеся водяры микробы! Микробы были не большие и не маленькие, а так себе: средних размеров. Видом же походили на зеленоватую капустную тлю.
Идти дальше не было сил.
Тут — добрый человек. Рыжеволосый, приветливый. Вывернулся нежданно из-за угла, подхватил под руку, помог устоять на ногах. Трифон забормотал извинения, потом что-то про неблагодарный эфир…
— Вы бормотайте, бормотайте, — ласково поддерживал разговор рыжеволосый.
Пугаясь собственного бормотанья и пляшущих в воздухе некрупных, но и не так чтобы мелких микробов, и доковыляв с рыжим до горбольницы, Трифон двинул прямо к инфекционному, стоящему особняком, корпусу.
Здесь рыжий, вколов Трифону малюсенький значок в маечную, из-под рубашки выставившуюся бретельку — «это на память о нашей встрече!» — тихо свалил.
В инфекционном приходу Трифона удивились, но отсылать в другие корпуса не стали. Опытный доктор, к тому же понаслышке про Трифона Петровича знавший, сразу назначил тройное лечение: больного следовало перевязать, успокоить и на всякий случай обеззаразить.
Не допуская пришедшего до инфекционных больных, его положили рядом с приемным покоем, в закутке, ввели успокоительное и магнезию: вдруг давление подскочит? А чуть позже промыли кишечник и назначили хорошую дозу левомицетина.
Воскресным утром, еще затемно, Трифона стал будить дежурный врач, чтобы перевести в обычное терапевтическое отделение. Но Трифон Петрович не просыпался. У дежурного врача даже создалось впечатление: известный всему городу своими чудачествами доктор физико-математических наук Усынин просто не хочет приходить в сознание.
Наконец, после лошадиной дозы камфары и глюкозы в вену, Трифон Петрович открыл глаза.
— Отстали микробы… Но я все равно лучше у вас в инфекционном посплю, — сказал он дежурному врачу и потрогал укушенную ногу.
— Ну так везите его в отдельную палату, — сказал кому-то врач.
Нога болела уже не так сильно. Правда, прилично тошнило.
Не придавая большого значения тошноте, Трифон Петрович сладко потянулся, крепко сплющил веки…
Тут же он увидел эфирный ветер.
Несколько лет подряд Трифон учил других этот ветер слушать, а теперь увидел его.
Утренний, ранний, в темноте еще плохо различимый поток, летящий с северо-востока, нес огромные, вылегченные до невозможности эфирные тела. Скорость прохождения тел была, конечно, не космической. Не составляла она, скорей всего, и тех самых, уже набивших оскомину, 3,4 километра в секунду. Но все равно: скорость была очень и очень высокой!
Трудно было понять, каким образом глаз фиксирует это скоростное движение. Оставалось предположить: само зрение наблюдающего каким-то образом отделилось от тела и движется в эфирном потоке или близ него, со скоростью почти сопоставимой.
Общая — теперь уже ясно видимая — картина была такой: часть эфирного ветра уходила в землю. Что в земле происходило дальше, увидеть, разумеется, было нельзя.
Однако Трифону чудилось: навстречу вошедшему в землю эфиропотоку — устремляются подземные газы и воды. Он ясно слышал: ворочается и булькает, подтягиваясь ближе и ближе к земной поверхности, магма, земля набухает яростью и гневом, словно эфирный ветер пробуждает в ней нечто опасное, дикое. А потом сам же ветер это дикое и урезонивает, делает его прозрачным, нежным.
Так в детстве отвратительно и приманчиво клокотало дерьмо в общественных уборных. Зато позже, на улице, мир делался неповторимо свежим, неизъяснимо приятным…
Из-за внутренней и внешней опасности — контурно обозначенной вошедшим в нее основным потоком эфирного ветра — земля в то темноватое романовское утро стала вдруг выдавать из себя дробный, лихорадочный тряс. Затем выдала — целую череду резких толчков и вздрагиваний.