— Не открывай! Элиягу! Не открывай! — кричала Мириам.
Но Элиягу сдвинул засов, открыл ворота, и его череп треснул под взмахом пастушьей сабли, как спелый арбуз. Он сразу понял, что его снова поразила мигрень ревнивцев, ведь он оставил Мириам в водоеме без надзора. Он виновато улыбнулся Ибрагиму, повернулся и собрался было вернуться к жене, но тут вдруг увидел совсем старенькую миссис Глидден, которая стояла в зиянии между двумя полушариями его мозга и улыбалась ему оттуда. Его колени подкосились, тело обмякло, и душа отлетела.
Люди ворвались во двор и принялись топтать и разбивать дубинками горшки с молоком, крушить решета с сыром и вспарывать истекающие каплями животы мешочков с творогом. Трое из них схватили соседа-пекаря, подвесили за ноги на тополе и разожгли под его головой большой примус из-под молочных котлов.
Притаившаяся в водоеме Мириам вдруг заметила, что Саломо Ихезкиль исчез. Обезумев от тревоги, она выкарабкалась из ямы наружу, стала озираться в поисках ребенка и тотчас увидела озверевшего пастуха, окровавленное тело своего мужа и ребенка, который полз, улыбаясь, к отцу, чтобы поиграть с ним.
— Ибрагим, что ты делаешь, Ибрагим? — закричала она.
В это мгновение, в тот миг, когда она увидела мертвого мужа и живого сына, в ней разом рухнули вдруг все устои. Путы традиции, цепи страха, сита обычаев, затычки запретов, все, что когда-либо сковывало ее тело и разум своими удушающими пальцами, — все исчезло. Ее глаза, уши, нос, рот — все разверзлось. Бутоны чувств, точно ждущие знака крохотные цветки пустыни, прорезались и расцвели по всему ее телу. С огромной ясностью и за мельчайшие осколки времени они уловили каждую деталь. Ее руки ощущали вкус. Ее груди видели. Ее плечи обоняли. Ее влагалище превратилось в ушную раковину, которая слышала гул всего мира: Элиягу, лежащего между ногами Ибрагима, его муку, ее любовь, ее маленького сына, с улыбкой ползущего к пастуху, тяжелое дыхание погромщиков, ее собственные крики — и сшивала все эти клочки воедино, помня, что все это время сыр продолжает створаживаться, а йогурт продолжает бродить.
Мириам хотела схватить сына и вернуться в яму, но Ибрагим одним ударом дубинки размозжил ребенку бедренный сустав и в длинном прыжке швырнул ее на землю. Он оттянул ей шею и сжал ее голову между своими костистыми коленями. На какую-то долю мгновения его кривой нож завис над ее горлом и в следующий миг выковырнул ее левый глаз, как дрозды выклевывают улитку из ее раковины.
— Ибрагим, что ты делаешь, Ибрагим? — застонала Мириам, даже сквозь свою муку удивляясь твердости колен пастуха, потому что они причиняли ей еще большую боль, чем его нож.
Ибрагим порвал на ней платье и рассек пояс, который скрывал ее великолепие. Ее легендарные груди впервые открылись чужим глазам, ослепительные в своем блеске, теплые и трепещущие, как птицы. Ноги пастуха на миг обмякли, словно он собирался стать на колени перед открывшейся его глазам великой истиной, более резкой, прекрасной и пугающей, чем любые догадки, но уже в следующее мгновенье он пришел в себя, выругался и, схватив ее правую грудь, отрубил ее своим ножом. Тяжелые завесы крови и боли накрыли ее лицо, заслонив насильников, которые уже столпились вокруг нее и расстегивали свои пояса.
Два часа спустя, когда звуки разрушения перестали грохотать среди каменных стен, ушли в пыль и заглохли и последние крики резни и похоти уже впитались в камень и тоже умолкли, испуганные соседи выползли из своих дыр, накрыли мертвых и стали искать пропавших, а женщины принялись перевязывать страшные раны Мириам и очищать ее тело от сгустков крови и спермы. И тут вдруг послышался хриплый, клокочущий плач Саломо Ихезкиля, поднимавшийся из преисподней водоема. С разумностью зайчонка, ребенок уполз, волоча за собой размозженную ногу, и спрятался в одну из жестянок, погруженный до самого носа в алеющие куски болгарской брынзы. Его извлекли оттуда, принесли к матери, и она схватила его, как утопающий соломинку, сунула сосок левой груди ему в рот и стала кормить, не переставая.
— Ибрагим, что ты делаешь, Ибрагим? — кричала она всю ночь, истекая кровью и молоком.
Утром ее отнесли к доктору Бартону, и тот промыл ее раны, перебинтовал глаз и стянул швом края отрубленной груди. Черные и синие слезы текли у него из глаз, и плач рвался сквозь стиснутые зубы.
Через несколько недель, когда ее грудь зарубцевалась, пустая глазница закрылась и бедро ребенка срослось, Мириам отстирала свой нагрудный пояс от крови, сшила из него наплечный мешок, как у феллашек, посадила в него Саломо Ихезкиля и покинула Иерусалим. Она вышла через Шхемские ворота, и, когда проходила возле Мозаики Орфея и вспомнила монологи немых актеров, которые Элиягу произносил в соседней мельнице, страшная мука стиснула ее сердце. Воздух всколыхнулся, и крылья мельницы задрожали. Но это движение было таким слабым, что его не ощутил никто, даже суетившиеся на экране актеры.
— Три часа ночи, дождь, как из ведра, и тут вдруг входят двое. Солдаты — полумертвые, вымокли до костей, дрожат от усталости, от холода. У нас здесь, в наших местах, армия зимой и летом проводит учения по ориентировке на местности, и эти бедняги просто с ума сходят, когда слышат среди ночи запах пекарни. Знаешь ведь, каково человеку, когда ему холодно и он скучает по дому. Ради куска хлеба, горячего, прямо из печи, бросаешь все, бежишь сломя голову. И тут, на тебе! — кто этот третий, который тоже входит и бросается меня тискать? Биньямин! Хэлло, отец! Как то «хэлло», что вы с Леей говорили. И пока он меня обнимает, я чувствую, как он вырос и как мало мы обнимались, когда он был ребенком. Как мало мы вообще обнимались. Пока он рос у меня на руках, я ничего не замечал — этот вес, мускулы, этот рост. Я кинулся будить Лею, принести им переодеться, и когда я возвращаюсь — что я вижу? Биньямин, как был, промокший, усталый, стоит возле гарэ и сует в него поддоны.
Я здорово удивился. Он никогда не был особенно старательным. Ни в пекарне, ни в школе. А когда ему исполнилось шестнадцать, он вообще перестал учиться. Бывало, исчезал на целые дни. Я не беспокоился. Чтобы быть пекарем, не обязательно кончать университеты. Он и так ничему там не учился, только тренировался по бегу и гонял за девчонками. Единственное, из-за чего я с ним вечно ссорился, — чтобы он остался после меня в пекарне, чтобы пекарня не умерла вместе со мной. Я ему все время говорил: «Я оставлю тебе пекарню, Биньямин, большим богачом ты не станешь, но заработок у тебя будет». А он отмалчивался. Посмотрит, бывало, на меня и не отвечает. Пока однажды не сказал: «Я не хочу, я решу после армии, твой брат тоже не остался в пекарне, может, я все-таки надумаю учиться, может, захочу поездить, а может, останусь на сверхсрочную после действительной. Я не хочу на всю жизнь застрять в этом тесте».
И тут я понял, что ему не очень-то нравится делать то, что делаю я. И то, что он тебя упомянул для примера, мне тоже было не по душе. Мы даже немного покричали. Ты думаешь, ты лучше, чем твой отец? Что это за разговоры — «застрять в тесте»? Я погорячился и поднял на него руку, а он поднял свою — вот так! — и схватил меня за руку, вот здесь. — Яков улыбнулся. — Ты не поверишь, ему было тогда семнадцать. Ростом он не дотянул до нашей матери, но всю ее татарскую силу от нее заполучил. Жаль, что ты его не знал, в этом он был, как ты, и как мать, и как ее братья. Я и сам не слабак, достаточно мешков и поддонов перетаскал в своей жизни и тонны теста перемесил вот этими руками, но поверь мне — его рука на моей была, как рычаг тестомешалки.
Он поднялся и принялся ходить по веранде — пальцы растопырены, обрубок дрожит, как хвост ящерицы.
— Не бей меня, отец, сказал он, не надо! Он меня испугался. Испугался отца, как маленький ребенок, только ребенок с силой взрослого, очень сильного взрослого. Ну, мы посмотрели друг на друга таким манером и после этого месяца два не разговаривали. Но когда он начал готовиться к армии, вот тут он меня удивил. Потому что сила силой, но парень он был довольно-таки ленивый и ничего всерьез не принимал. Ему бы только танцевать с девочками и получать удовольствие от жизни. И вдруг — именно туда, именно в этот сраный спецназ.
И ты знаешь, я уверен, — Яков снова сел, и голос его вдруг стал низким и влажным, — я уверен, что всякий раз, когда Лея просыпается хоть на несколько минут, она думает именно так — что это я его подтолкнул пойти в спецназ, чтобы там из него сделали человека. «Ты хотел, чтобы он погиб, — так она, наверно, говорит там, в темноте. — Еще когда он был маленький, ты с ним ссорился и не хотел его». Но понимаешь — как раз перед армией, в те месяцы, когда он бегал по полям и накачивал мускулы, он вдруг надумал помогать мне в пекарне, и мы стали, наоборот, ближе друг к другу. Он начал понимать мою работу, а я начал понимать его жизнь и перестал к нему придираться. И потом, в армии, я очень им гордился — тем, что он справляется, что ему удается, что его там ценят. И в поселке тоже, когда он приходил, в этом спецназовском черном берете и с маленькими крылышками на груди, люди начали здороваться уважительно, и что слышно у вашего сына, и все такое.