От неожиданности, от этого ернического «ась» майор выронил вилку.
— Ой, — уже чуть тише продолжил сынуля, — извини! У Вас же реформу сделали… Вам зарплату подняли… И вы теперь стали честными, все до одного… Держиморды, — с ненавистью заключил он, — держиморды вы и лицемеры!
Майор вспылил. Он стал метаться по кухне, плевать в раковину, материться. Не столько потребительское хамство разозлило его тогда (что же ты за счет держиморды живёшь, сынок? как тебе хлеб его жрать не противно?), сколько слепота и глухота сына.
Едва ли не каждый вечер, сидя за ужином, в разговоре с женой, майор последними словами костерил молодых бычков, появившихся в отделе после не очень внятных, но чрезвычайно суровых слов маленького и головастого президента о срочной необходимости реформы, чистки милицейских рядов.
Молодые, наглые, без тормозов, они заявились в отдел стадом. Начальник, замы, начальники отделений. Заявились и начали мутить так, как ему, майору, и не снилось.
Себя он, конечно, к ангелам не причислял. Брал. И временами брал лихо. Но одно дело — развести на бабки гламурную дуру, которую вытащили из клуба с порошком в сумочке, или окучить заворовавшегося чинушу среднего пошиба. И совсем другое — сливать информацию братве, выпускать пачками на волю отморозков, вымогать деньги у терпил, требовать калым с подчинённых.
А что до лицемерия, так их словесам могли бы позавидовать лучшие замполиты советской и ельцинской эпох. Настолько правильно звучали словеса на всевозможных совещаниях и планёрках, что майору казалось, будто не на совещании он сидит, а присутствует на службе в храме.
Нет. Он не желал примыкать к ним. Не хотел. Потому, что противно, потому, что устал постоянно подстраиваться под новую метлу, которая метёт всё более беспорядочно. Одного хотел майор, — сорвать последний куш и свернуть на свою дорожку. Пенсионную. Всё.
При мысли о куше майор подался вперёд и посмотрел в сторону переговорщиков. Градус напряжённости за столом переговоров зашкаливал.
— Сколько ты хочешь? — агрессивно шипел Сашка.
Тётка смотрела на него так, будто лишилась не кошелька, а потеряла крупный, преуспевающий конезавод.
— Две тысячи! — твёрдо отвечала она.
— Не было там двух тысяч!
— А ты-то почем знаешь, сколько там было?
— Ты — злая женщина! Злая ты…
— Злая, не злая, а деньги свои прошу! Не чужие!
— Как не стыдно тебе? Колом в горле эти деньги встанут! Ночью не проснёшься! Умрёшь!
Тётка с размаху ударила ладонью по столу и заголосила:
— Товарищ майор! Я требую…
— Тише! Замолчи! Бери! Бери, ненасытная!
По полированной столешнице, одна за другой, отправились к тётке четыре пятисотрублёвых купюры.
— И ещё полторы!
— Сколько?!
— Полторы тысячи кошелёк стоит! Новый!
— Да чтоб сдохла ты!
— Плюс две! За моральный ущерб!
— Ох, гореть тебе в аду, женщина…
Майор тихонько присвистнул.
«Прошу привлечь к ответственности, — всплыли в памяти каракули на заявлении, — лиц, укравших у меня восемьсот сорок три рубля».
…Когда он зашёл к ним, тётка удовлетворённо утрамбовывала деньги в бюстгальтер.
— Взаимные претензии имеются?
— Нет! — бодро ответствовала потерпевшая.
— Тогда все свободны.
Тётка вылетела пулей. Братья-цыгане, бормоча проклятия, начали выбираться из-за стола.
— Отпускай, Петро! — крикнул майор дежурному.
Сашка полез в карман за деньгами. Майор остановил его, указал пальцем вверх. Хрен знает, вдруг видео-жучков сюда напихали? На улице рассчитаемся. Сашка понимающие кивнул.
Лязгнули затворы камер.
Майор вышел на крыльцо последним.
Яркие цветастые юбки, серьги в ушах, ромалы высыпались к райотделовскому крыльцу, приветствуя освобождённых пленниц. Яшка покатился со ступеней в толпу, Сашка остался рядом, неся околесицу про то, как тяжело живётся цыганам в наши дни, не понимают их окружающие люди и ещё про восьмерых внуков, которые, издеваясь над ним, постоянно прячутся в огороде, затерявшись среди обильно растущих подсолнухов.
У майора не было времени слушать его откровения. Он собрался было вытащить руку из кармана, чтобы приобнять Сашку и отвести в сторонку, но привычным, свободным движением сделать этого у него не получилось.
Рядом с майором стоял цыганёнок. Тот самый, из окна. Стоял, взявшись за рукав майоровой форменной рубахи, и смотрел в его лицо.
— Она больше не будет.
«Что за номер?» — опешил майор и подумал, что сейчас начнётся привычная для цыганской мелюзги процедура — попрошайничество.
Но мальчик не клянчил денег. К величайшему майора удивлению, он — благодарил.
— Правда, не будет. Мы к бабке в Ростов уедем. Я в школу пойду, она — работать. Честно, дяденька…
Майору сделалось так странно, что показалось, будто стоит он здесь — бугай бугаём, высокий, мощный как ледник, а от слов этих сейчас начнет таять, и не станет его вовсе.
«Что ж ты смотришь на меня? — затосковал он. — Зачем? Или это штучки ваши цыганские — смотреть, смотреть, а потом взять и стырить что-нибудь?».
Захотелось, вдруг, чтобы влез цыганёнок к нему в карман, а он перехватил бы его руку и отвесил смачный подзатыльник. А потом бы взял свою сотню, да и ушёл восвояси.
Но, нет. Майор видел, что мальчик говорит правду и ничего красть не собирается. Не было в этом взгляде ни вороватости, ни обмана. Он стоял сам по себе, белая ворона, безразличный участникам этого спектакля, каждый участник знал свою роль на зубок. Сколько их, таких, алчущих решал, повстречал в этих стенах майор! Потерпевшие, подследственные, свидетели, менты, адвокаты. Истеричные, лживые, продажные… Одно огромное стадо с локальными противоречиями внутри. И как же не похож на них этот пацан! Простой цыганёнок, до которого никому нет дела.
Он смотрел в его глаза, и видел надежду, целое море надежды, в котором его практичность и цинизм утопали без вариантов, а самого относило чёрт знает куда. Может быть в книжное детство, населённое благородными индейцами, а может и ближе, в молодость, когда он, выпускник вышки, стоял один против двух ножей в пьяной общаге и не помышлял о дарах.
Ты не хочешь быть стадом, майор, — говорили ему эти глаза, — так не будь им. Только по-настоящему не будь, по-честному, ладно?
Майор потрепал его вихрастые волосы, и губы паренька тронула улыбка. Дальнейшие действия были предопределены.
Он бесцеремонно вытащил из сашкиного кармана добрую охапку купюр и вложил мальчику в ладошку. Потом сгрёб Сашку за воротник, рывком притянул к себе, и без пяти минут барон чуть не произвёл анальный выхлоп от внезапного приступа страха.
— Не мешай им. Пусть едут, куда хотят. Понял?
— Да, командир, — испуганно закивал Сашка.
— Обманешь, — наркоту найду у тебя и оружие. Лично у тебя! Уяснил?
— Уяснил, уяснил…
Майор отпихнул от себя Сашку и вошёл в казенный дом, отгородившись от цыганского мира тяжелой дверью с решёткой.
— Чё, Андрюха, — спросил у него хмурый Петро, — отпустил?
— Отпустил.
— И за что процесс?
Андрей подмигнул дежурному и хлопнул по плечу.
— За глаза, Петюня. За глаза.
Петро печально ухмыльнулся. Он знал: если мент берёт незаметно, то не делится никогда.
В глубочайшей задумчивости брёл по коридору учебного корпуса Степан Васильевич Альбицкий. Начальник кафедры уголовного процесса, почетный работник Энского юридического института МВД, полковник милиции. На душе у него было погано. Мысль, коварная и мерзкая, словно змея, обвивала и жалила его душу. Это была мысль о том, что институт, которому он отдал больше двадцати лет своей жизни, окончательно скурвился.
Деградировало заведение, — с сожалением констатировал профессор, — блатата сплошная. В кого палку не кинь — то сын начальника УВД, то племянник губернатора, то представителя президента внук.
Размышляя, Степан Васильевич отметил, что автоматом извратил идущее из глубины веков выражение. Куда палку не кинь, а не в кого. Так обычно говорят. Но уличить себя в подспудном мужеложестве даже не подумал.
Да! — лютовал он в душе. — Именно! Кинуть палку! Трахнуть! Оттарабасить! Ибо нельзя по-другому с этой сволотой! Не доходит!
Профессор ненавидел своих студентов: студенты презирали уголовный процесс. Им было откровенно наплевать и на принципы гуманизма с целесообразностью, и на презумпцию невиновности, и на пределы доказывания. Идиоты. Они даже не знали, кто такой Кони!
— Выдающийся русский адвокат, — переминался с ноги на ногу у доски вечный обитатель галёрки Пупков, — господин… э-э-э… Кони всегда, так сказать, выступал…
Степан Васильевич чуть не сломал себе тогда пальцы — настолько сильно он сжал в гневе кулаки.