— А у тебя есть та, где Горби за ухо какую-то женщину хватает? — переспрашивал, от хохота красный уже весь Дьюрька.
— Разумеется! А та, где он сливку за нос какому-то мальчику делает?
— Если вы будете орать и безобразничать, твари, я от вас отсяду, — деловито предупредила Аня, раскрыв ширмочкой учебник перед собой, так, чтобы со стороны учительского стола не было заметно, что она спокойно делает домашнее задание по немецкому.
Учительница по истории и обществоведению — Любовь Васильевна, пожилая дама с белой халой, с лицом довольно симпатичного сфинкса, но слегка перемороженного в холодильнике — желтоватого, — сидела с абсолютно бесстрастным видом — и, хотя, в силу смешного расстояния, просто не могла не слышать (прекраснейше!) все тут же последовавшие Дьюрькины реплики про Сталина — ни на какие провокации не поддавалась и, пережидая гул класса (где каждый занимался своим, абсолютно не относившимся к уроку, делом) — продолжала, ровным, умеренно-уверенным тоном, читать по учебнику лекцию.
— Указиву из райкома еще не спустили, вот она и чешет по писанному… — жарким шепотом, со знанием дела, как опытный секретарь комсомольской ячейки, комментировал раззадоренный Дьюрька. — Любовь Васильевна! Любовь Васильевна! А вот вчера в газете был опубликован материал как раз на эту тему! — заорал он вдруг прямо с места. — Вот я вам сейчас процитирую…
Аня молча, отпятив нижнюю губу, не говоря больше ни слова, собрала манатки и пересела от них на заднюю парту. И тут же грянул омерзительно продолжительный, растянутый, дребезжащий и смазанный, как будто ему кто-то подставил в конце подножку, звонок.
В среднем ряду началось оживление: буйный коренасный Захар вскочил и, под шумок, что-то передавал по классу — и по мере продвижения предмета повсюду взрывался истерический хохот. Когда Захар, наконец, перегнулся к Елене, через проход — похвастаться — сакральный предмет оказался контрольной работой, сданной им на прошлом уроке. Захар, с размаянной от смеха прыщавой миной, ткнув толстым пальцем-молотком в развернутый листик, указал несколько строк — в самом центре контрольной работы, его мелким, с вертлявым наклоном, но довольно все-таки разборчивым почерком, выведен был следующий текст: «1924 год В. И. Ленин что читаешь все равно не поймешь ничего дура старая Съезд РКП(б) не старайся ничего не разберешь в моем почерке 1925 год».
— Буббённыть! — кратко прокомментировал Захар, трясясь и довольнейше расплываясь как красная клякса.
Захар получил этот листочек от учительницы назад в начале урока — вместе со всеми, кто сдавал ей неделей раньше контрольные. В самом верху стояла оценка: четыре с минусом. Комментарий, выведенный Любовью Васильевной рядом с оценкой (красной ручкой, ее красивым, чуть вспрыгивающим на согласных, почерком) гласил: «Мало конкретики. Плохой почерк. Надо больше дат».
VI
Цапель жил где-то за городом — звонить Елене мог только из автоматов, — и эта вечная ерунда с двушками, гвоздиками, пилочками, тумаками, пендалями, и прочими методами, которыми он вытрясал из общественных телефонов ее голос, — только добавляла звонкого натяжения и без того на пределе уже дрожащим между ними нежным стрункам. Чаще всего звонил он уже из Москвы, — и когда Елена слышала от него, что перезванивал он уже несколько раз — не застав ее дома (когда в школе было шесть уроков), — она чуть не плакала — как будто что-то безвозвратно упустила — хотя вот же, его чудесный мягкий голос был тут как тут, в трубке, разом заполняя ее сердце до краев, — и тут же неслась к нему. Встречались они всегда на углу Герцена, — и через неделю, когда она поступила на журналистские курсы, и начались по вечерам занятия, Цапель, к этим занятиям ее как будто слегка ревновавший (дважды в неделю свидания обрывались совсем рано — ее виноватым: «Ну мне пора»), при встрече так долго, и так страстно, и так бесстыже целовал ее на глазах у всех мрачным фронтом прущих заморенных сограждан, — а потом сразу еще раз — прямо напротив ворот журфака, — словно спешил запечатлеть у всех на виду: она моя.
Знала она от него, что найтова́л он в Москве иногда у каких-то друзей — и случалось это каждый раз, если он задерживался из-за нее в городе допоздна, — потому что домой ему ехать приходилось на каких-то строптивых, рано ложившихся спать электричках. Вроде бы, краем уха (до глухоты увлеченная в тот момент совсем иными подробностями) слышала в первый вечер на Арбате от кого-то из его знакомцев, что он, как бы, бросил один институт в Москве — и, как бы, раздумывает, поступать ли в другой. Да больше, собственно, практически ничего про его внешнюю жизнь и не знала. И, по странной доверчивости, которая являлась естественным продолжением ее нежности, Елена никогда не задавала ему ни одного вопроса ни про его семью, ни про то, чем он сам занимается, — как будто бы любопытство оскорбило бы ее собственное чувство. Тем более, что нежность ее к нему ни от каких внешних обстоятельств не зависела и уж точно не изменила бы своего качества — окажись он вдруг принцем датским — или бомжом.
— Куда тебя тянет… Девушке заниматься политической журналистикой впадлу, по-моему. В Кремле имбецилы одни сидят, — забавнейше ворчал на нее Цапель, когда она делилась своими фантасмагорическими планами.
— Ну так вот мне и хочется, чтобы имбецилы там больше не сидели, — со смехом подхватывала она. — Хочется как-то повлиять на ситуацию.
— Что за наивняк?! — злился на нее Цапель. — Имбецилы сидят в любом правительстве в любой стране мира. В правительство, во власть, вообще только имбецилы стремиться попасть могут! Умственно отсталые люди, которые больше себя ни в чем проявить не могут. Зачем тебе в этом говне копаться?
— Ну во-первых мы с тобой не знаем — про то, как в любой стране мира. Мы этого не видели. И увидеть не можем при всем желании. И вот для начала мне мечталось бы заставить имбецилов отменить крепостное право — чтобы каждый мог беспрепятственно выезжать из страны… Ну и свободные выборы, свободные газеты, телевидение, книги без цензуры. Это же не политика, Мишенька — это же просто качество воздуха вокруг! Дышать же иначе невозможно! А во-вторых, во-вторых… — перебивала саму себя она, торопясь, не зная как подобрать слова для столь очевидных, как ей казалось, вещей — и, в поиске слов, теребя все подряд хлястики на куртке Цапеля, — …во-вторых, ведь если всё отдавать на откуп имбецилам — как это здесь было с самого семнадцатого года, — ну мы ведь видим, что из этого получается! А потом — Миш, ну имбецилы же — это же не безобидные грызуны какие-то, отдельно от нас живущие, — имбецилы же, увы, жизнь людям увечат: у меня вот в школе был учитель…
— Ой, только не надо мне про школу… — красиво закатывал глаза к небу Цапель и заканчивал проигранный спор победоносным поцелуем. И, кажется, до сих пор не вполне верил, что ей и правда только пятнадцать.
В начале прогулки, обняв ее, он каким-то, боевым, целенаправленным шагом, обходил кругом университетский квартал — свернув на грязный Калининский, внырнув в забаррикадированную черными волгами Грановского — и вынырнув вновь — на ободранной улице Герцена — как будто пунктиром своих вызывающих шагов обводя здание, куда вечером она от него уйдет, — как будто стараясь это здание, по пунктиру, из пейзажа выдрать и аннигилировать.
В переулках домишки поплоше, пообтёртее, с сокрушенными фасадами чудно бежали за ними, как шелудивые беспризорные псы, с криво поднятыми хвостами водосточных труб. Были и другие дома — побогаче, которые медленно, как липкие жирные гусеницы, ползли рядом, заискивающе всматриваясь в глаза и ища сочувствия — и сочувствия не находили — потому что и свет из слишком рано зажигавшихся плафонов в парадных, который гусеницы эти на анализ предлагали, и солдафонские занавесочки в окнах, и выходящие из парадных жильцы с жиличками источали вонь, которую ни с чем не спутаешь — вонь плебейской номенклатуры.
— Ты поедешь со мной в Питер? — теребил ее Цапель. — В Питере есть флэт у друзей. Махнем хотя бы на пару дней! На собаках. Поедешь со мной или нет?
— Не знаю, может быть. На каких собаках?
— «Может быть — может быть»! Решайся! Когда ты решишь?
Эти быстрые, как боевые рейды, шляния по улицам, и его требовательные нетерпеливые объятия, — и не дававшие ей по ночам засыпать взведенные чувства — выматывали ее до крайности.
По какой-то неостроумной усмешке случая, занятия в шипящем шюже у нее в группе вел ровно тот хамелеонообразный студент с мешком для ловли мух под подбородком и отвратительно быстрой мимикой языка, будто то и дело слизывающего из углов рта мошек (да еще и с органичным цветом лица, эффектно менявшимся, в зависимости от настроения, от землистого до защитно-зеленого) — который прежде, будучи случайно встреченным на факультете, настоятельно рекомендовал ей «изучать неформалов», — нестерпимый зануда и системный до мозга хамелеоньих костей, вел занятия он так, что можно было заснуть со скуки, акцент, вместо журналистики, делал, по какому-то идиотству, зачем-то на русскую фонетику и транскрипцию — давным-давно уже расщелканные в школе под орех. А все-таки, в возможности сидеть вечерами и заниматься в университетских стенах — путь даже и легчайшей чепухой, — чудилась Елене какая-то магия.