По какой-то неостроумной усмешке случая, занятия в шипящем шюже у нее в группе вел ровно тот хамелеонообразный студент с мешком для ловли мух под подбородком и отвратительно быстрой мимикой языка, будто то и дело слизывающего из углов рта мошек (да еще и с органичным цветом лица, эффектно менявшимся, в зависимости от настроения, от землистого до защитно-зеленого) — который прежде, будучи случайно встреченным на факультете, настоятельно рекомендовал ей «изучать неформалов», — нестерпимый зануда и системный до мозга хамелеоньих костей, вел занятия он так, что можно было заснуть со скуки, акцент, вместо журналистики, делал, по какому-то идиотству, зачем-то на русскую фонетику и транскрипцию — давным-давно уже расщелканные в школе под орех. А все-таки, в возможности сидеть вечерами и заниматься в университетских стенах — путь даже и легчайшей чепухой, — чудилась Елене какая-то магия.
Сидя перед материным трюмо, в джинсах уже и в любимом сиреневом легчайшем пуссере с глубоким круглым вырезом — только что вернувшись из школы и уже жарко условившись с Цапелем встретиться через полтора часа, перед занятиями в университете, — пристроив босые ступни на самый краешек топлено-малиновой овальной полированной поверхности с материными кремами, рассыпанными земляными орехами в скорлупе между круглявой блёсткой материной бижутерией, бумажными коробочками с тушью, башненками помады (так, что согнутые большие пальцы ног казались матросами, в погожий денек взлезавшими на чужой корабль — и, взявшись за борт, осматривающимися: ё-моё, что ж здесь такое?), Елена, неудобно откинувшись в материном потешном розовом поролоновом кресле, спешно распускала свою старомодную косу (которой, в сравнении с Цапелевым рококо, втайне немного стеснялась — и, когда успевала, сразу же после школы подвергала зверской завивке электрическими щипцами — мать еще более старомодно называла их почему-то плойкой) — и, пока щипцы, с внятным утюжным запахом, нагревались, одной рукой вертела перед собой черновик вступительного сочинения в шюж — умыкнутого, и теперь, спустя всего-то пару недель сумасшедшей жизни, казавшегося уже историей — и раздумывала, как бы сделать из него рассказ. Сочинение, собственно, получилось игровое, — и, пока жизнерадостный хохотливый Дьюрька, увязавшийся-таки с ней на вступительные, весело, и без малейшей рефлексии, строчил, на парте рядом, тоном передовиц и образцовым крупным разборчивым девичьим почерком, что-то про перестройку, — она, с загадочной внутренней ломкой и неуместным противоречивым вчувствованием, выдумала лирическую героиню — девушку-хиппи с Гоголе́й, со старомодной же косой (иначе, не будь она хиппи, косу некуда было бы пристроить в тексте): героиня влюбляется в панка и, чтобы проникнуть в панковскую тусовку (стричь волосы и ставить гуталином ирокез героине по неведомой причине было тоже, все-таки, почему-то малёкс жалко), одалживает у его друга черную фетровую шляпу и, под нее подобрав весь хайр, нацепив драную косуху, ровно на вечер, закашивает из гирлы́ под жабу, чтобы встретиться с любимым. В общем, вроде Монтекки и Капулетти. Места, пароли и явки, разумеется, были у нее в сочинении изменены — чтоб ненароком не накликать на реальные тусовки панков и хиппи ментов, если добровольные помощники таковых среди журналистов-преподавателей обнаружатся.
Накрутив на плойку передний локон, Елена с неудовольствием рассматривала себя в зеркале (худая, так сильно похудевшая за последнее время; бледная, с темными кругами от усталости и от взволнованного недосыпу под глазами, высокая дылда, с угловатыми худыми плечами) — и думала: «Как же странно мы, наверное, с Цапелем смотримся, когда Цапель так крепко обнимает меня и, не отступая ни на миллиметр, идет со мной рядом по улице!» Особенно неуместно старомодным казался ей мягкий овальный очерк собственного лица; раскосые темно-карие, от Анастасии Савельевны доставшиеся, глаза были еще куда ни шло — но вот Анастасии же Савельевнины же, перепавшие по наследству, густые, дугой изогнутые брови (совсем не похожие на выщипанные стрелки модниц) — казались совсем уже старомоднейшим перебором. Мать говорила, что резким рисунком губ и мягкой линией скул и подбородка — да и вообще овалом лица Елена больше всего похожа на прабабку — легендарную обрусевшую полячку Матильду (принявшую имя Матрёны) из древнего княжеского рода — дочь ссыльных поляков, родившуюся, еще в восьмидесятых годах девятнадцатого века, в Сибири — долгожительницу, разминувшуюся на этом свете с Еленой всего-то на несколько месяцев. На чудом уцелевшем, огромном, в два альбомных листа в высоту, монохромном портрете (тем более невероятным это чудо сохранности казалось, что и сама-то Матильда в революцию уцелела лишь чудом), стоявшем сейчас справа на самой верхней полке материных самопальных, все тем же Анастасии-Савельевниным самородком-студентом Платоном вытесанных книжных стеллажей — была Матильда совсем юной — лет восемнадцати, что ли, и, несомненно, красавицей: воротничок-стойка, муар накинутого кашне, строгое, с плотно подстеганными вертикальными сборками однотонное платье — и при внешней строгости красивого овального лица с высоким лбом и царскими бровями — мягкое, чуть заметное лучение уголков губ и глаз — внутренняя какая-то улыбка. Фотография была выполнена на очень плотном, спрессованном, тяжелом картоне, и, увы, правый нижний уголок, при одном из драматичных Матильдиных переездов, надломился — и Анастасия Савельевна благоговейно подклеивала его изолентой с внутренней стороны — хотя, кроме дымчатых фотографических муаров, ничего на этом уголке и не было. И так странно было верить Анастасии Савельевне на слово — когда Анастасия Савельевна, сняв Матильдин портрет с полки и для наглядности вертя его и так и эдак, а то поднося к окну, для дневного света, твердила: «Да что ж ты, не видишь, что ли? Вылитая ты! Нет, ну надо же, как гены выстрелили — через два поколения!»
Завлекалочки по краям чуть распущенной, на кромках щек, Матильдинной прически, собранной сзади в косу, Елена на раз признавала своими — а вот сравнить свое собственное живое отражение в зеркале с мягким монохромом на стеллаже было почему-то неимоверно трудно.
Елена наклонила голову, перебросила вперед распущенные, завитые кое-как локоны, взбила их рукой на затылке и сбрызнула лаком (ацетоном пахнущим) с сомнительным названием «Прелесть» (братом-близнецом Склепова дезодоранта «Интимного» — рожденным, в муках, явно на том же военном заводе, по конверсии, в такой же громадной таре из-под молотова-коктейля — с чудовищным железным швом на боку — аэрозоля).
Кругов под глазами у Матильды на фотографии не наблюдалось — да и отвратительно бледной, как Елена сейчас, Матильда, даже на черно-белой фотографии, тоже там у себя на полке явно не выглядела. Наскучив фантазиями о счастливом будущем вымышленной хиппанки с панком, Елена разорвала черновик сочинения на мелкие клочья, выбросила на материно трюмо, с сухим треском раздавила скорлупу и съела земляной орех, поперхнулась — и ощутила, что если на минуточку, немедленно, не приклонит голову к подушке, — просто упадет с ног от усталости на улице. Дав себе слово не засыпать — а просто на секундочку сомкнуть веки — она рухнула на собранный диван Анастасии Савельевны. И пройдя через муаровый озябший мягко пронесенный перед ее лицом полупрозрачный полог, и в этом пологе случайно запутавшись, перейдя в схожие по тону загадочные местности за пологом, да так в них и оставшись — проснулась уже от рыданий рядом.
Анастасия Савельевна, успевшая вернуться с работы, сидела в том самом кресле, где (как Елене казалось — всего-то минуту назад) она сидела сама, — была мать в черном бархатном жакете с широкой юбкой до щиколотки, в которых ходила в институт, и тихо ревмя ревела.
— Мамочка, что ты? — Елена подскочила к ней — и тут только заметила, что на трюмо перед матерью, на расчищенном от косметики, бижутерии и орехов месте, лежит аккуратно сложенный — ровно по разнокалиберным стычкам разодранных клочков (скомканных ею, но бережно расправленных матерью) — текст ее сочинения.
— Я не хочу, чтобы мою дочь жабой называли… — всхлипывала Анастасия Савельевна, не обращая внимания на то, что тушь с длинных, богато прокрашенных нижних ресниц, добавляя какого-то киношного комизма, уже потекла.
— Никто меня жабой не называет! Что за бред? — испуг Елены, сперва подумавшей что у матери что-то случилось, потихоньку сменялся яростью. — Как ты смеешь вообще читать мои записи? Я тебе, что, давала этот листочек? Как ты смеешь? Я не буду вообще с тобой разговаривать, пока ты не извинишься! Что за шпионство?! Ты бы еще в мусорном ведре покопалась и вытащила разорванную бумажку! Как ты смеешь?
— Мне интересно было… Я не хотела тебя будить, — в слезах бубнила Анастасия Савельевна. — Я-то думала, что тут что-то хорошее, красивое, а тут… Я не для того тебя растила, чтоб тебя жабой называли!