— На иврите, хотя он всеми силами старался показать, как претит ему мое произношение, немножко ехидничал, делал вид, что не понимает, что даже не знает, на каком языке я вообще говорю — до тех пор, пока я не произнесу слово так, как принято у них, но тем не менее он был очень хорошим спутником, мог ходить часами без устали, всегда был готов предложить десяток маршрутов. В последние дни мы выходили из Старого города, и он водил меня на Масличную гору, на которой нет никаких маслин, а только могилы. Мы подолгу стояли среди черных коз, пасущихся там, и смотрели на город, спускались к православной церкви Марии Магдалины — он называл ее церковью с луковицами, а потом шли на Русское подворье. Интересно, что где бы он ни увидел турецких солдат, он всегда старался попасться им на глаза, махал им рукой, заговаривал с ними на турецком, который он, оказывается, знал; такое впечатление, что все турецкое — солдаты, их лагеря, — влекло его, как магнит. Я же смотрел на все вокруг и говорил себе: я освобождаюсь от власти этого города, освобождаюсь навсегда, без обид и иллюзий. Мы с мальчиком возвращались в Старый город, и, проходя по базару, по улочкам, минуя дворы, я стал замечать, что для жителей я уже не чужой — торговцы, евреи и арабы, которые раньше лишь провожали меня взглядами, теперь останавливали меня, произносили слова приветствия. Тогда-то я понял: путешествие окончено, пора в обратный путь.
— Линка по-прежнему была словно какими-то таинственными узами привязана к клинике, помогала врачу и акушерке, и иногда по ночам в своей Крайст черч мне казалось, что я в Кракове, а она в Елени-Сад — так далеко была она от меня.
— Нет, в Судный день я там не сидел один, я уступил их уговором и пошел к ним на завершающую трапезу,[72] и там, за столом, когда мы кончили есть, он стал на этот раз впрямую и очень настойчиво уговаривать меня отложить отъезд. Вначале я попытался мягко уклониться от ответа, а когда это не удалось, сказал: "Никак не могу. Меня ждут больные", — хотя в тот момент ни за какие деньги не мог вспомнить ни одного такого больного, за исключением разве что маленького Антония, с которым я играл в шашки после осмотра.
— Да, и Шимек. Как это я забыл Шимека? Кстати, как он?
— Да? Очень жаль!
— Да.
— Завтра же…
— Да, Шимек, Шимек… На чем это я остановился? Ах да, на этой завершающей трапезе. Так вот, он все уговаривал меня, я толковал ему о больных, а Линка молчала. И тогда он вытащил шило из пресловутого мешка: возвращайтесь один, предложил он, Линка же пусть остается до конца осени или даже до весны, а потом он сам проводит ее назад в Европу, довезет до Венеции или даже до самого дома и собственной персоной явится в наш Елени-Сад. За столом воцарилось молчание, Линка вся покраснела, его мать, которая могла лишь догадываться, о чем идет речь, так и шарила по нашим лицам своими подслеповатыми глазами, мальчик сидел плотно сжав губы. Я задумался на минутку, взвесил услышанное, а потом сказал, что Линка, конечно, уже не ребенок и может решать за себя сама, но я, со своей стороны, обязан привезти ее обратно домой к отцу с матерью, а потом она может, если захочет, вернуться. Я видел, что Линка вся кипит, но сдерживается из последних сил. Старуха наклоняла голову то в одну, то в другую сторону, пытаясь найти угол, под которым она могла бы рассмотреть хотя бы силуэты сидящих. Жена начала убирать со стола, переводя взгляд с мужа, смущенного своей неожиданно вспыхнувшей любовью, на Линку, недоумевая, как эта девочка-подросток, которую привез ее муж из Европы несколько дней назад, превратилась вдруг в молодую цветущую женщину. В этот момент с первого этажа донесся истошный вопль, а за ним испуганный крик акушерки. Мани вскочил, было ясно, что это не просто стон роженицы при схватках
— В клинике явно случилось что-то серьезное. Мы с Линкой хотели бежать вслед за ним, но он категорически запретил: "Доедайте спокойно, — сказал он, — и идите в синагогу", — он, мол, справится сам. Мы остались за столом, никто не нарушал молчания, и вдруг Линка, не выдержав, громко спросила по-польски: что это значит "обязан вернуть меня'*? "Да, обязан, — спокойно ответил я, — и не перед отцом, а перед матерью, которая тяжело больна, и сейчас, прийдя в синагогу, мы будем молиться за ее здоровье". С этими словами я встал, поблагодарил жену Мани за угощение и попросил мальчика проводить меня в их синагогу.
— Что "зачем"?
— Не травмировать, а привести в чувство.
— Иначе она бы не вернулась, отец, ни за что.
— Зачем пугать? Потому что… неважно.
— Неважно…
— Я же сказал: неважно. В общем, мы пошли в их синагогу — по углам всюду свечи; выглядит как какая-нибудь мечеть — кругом ковры, вдоль стены низкие кушетки, подушки. Мальчик показал мне, где обычно сидит его отец, мне нашли талес, я накинул его — у сефардов это принято делать даже тем, кто неженат. Постепенно их песнопения, выдержанные, как я уже сказал, в оптимистическом ключе, возносящиеся прямо вверх без этих наших плаксивых пассажей, стали захватывать меня, и в какой-то момент я увидел рядом с собой Мани уже в талесе, но под ногтями заметны темные следы крови. "Ребенок умер, — прошептал он, — почему, не имею понятия". Я хотел что-то сказать, но он не дал. "И не из-за того, что запутался в пуповине", — добавил он и погрузился в молитву. Время от времени он вставал и подходил к кантору,[73] вторя ему и даже перекрывая его пение. Когда служба кончилась, на улице уже было совсем темно.
— Да, и я.
— Это захватывает. Когда мы вернулись, пустырями, медленным шагом, мальчик, как всегда, в некотором отдалении… (Как я сказал? Как одинокое слово в конце страницы, ждущее начала новой.) Так вот, когда мы вернулись, возле клиники стояли двое мужчин в будничной одежде, рабочие с фермы под Иерусалимом. А в клинике, в большой комнате, освещенной только слабым светом луны, лежала роженица, отвернувшись лицом к стене, а рядом с ней на кровати сидел муж, обняв се и пытаясь заглянуть в лицо. Мани прошел мимо них, не задерживаясь, бросил на ходу мешочек с талесом шведке и потянул меня за собой в родилку. Там в углу на небольшом столике, завернутый в большую пеленку, лежал младенец; это была девочка, слегка синюшная, но в остальном вполне нормальная, без изъянов, глаза закрыты, будто спит. Он взял ее, повертел в руках, похлопал но спинке, словно надеясь еще все-таки услышать крик, йотом осторожно положил на кресло для рожениц и спросил, хорошо ли я помню патологию, а когда я кивнул, предложил: давайте произведем вскрытие и установим причину смерти. Я попытался возражать, но он буквально горел желанием, в руках его уже был скальпель, и он высматривал точку, с которой начать. Но в этот момент за занавеской кто-то зашевелился, оказалось, что там прятался его сын. Мы открыли дверь, чтобы вывести его, а в дверях стоял отец новорожденной. Он потребовал, чтобы ему отдали младенца, — его друзья приехали, чтобы забрать всех на ферму. Сначала Мани пытался уговорить их подождать, но потом махнул рукой, завернул мертвого младенца в пеленку и неохотно отдал отцу — как большую спящую птицу. Я попросил их подвезти меня, мы ехали молча, на подводе, и я разделял с ними их горе. Меня высадили у Львиных ворот, и я вошел в Старый город со стороны большой мечети. Город был пуст, улицы словно вымерли; чтобы выйти к Башне Давида, надо было пройти его насквозь. Для поддержания духа я попытался затянуть про себя одну из сефардских молитв в ритме военного марша, но мелодия не давалась. Перед глазами неотступно стоял трупик младенца, и меня с новой силой охватил страх. Ты слышишь, отец?
— Страх за Линку…
— Страх, который поднял меня с кровати ни свет ни заря, не дал тихонечко отсидеться в Крайст черч в этот Судный день и погнал к ним опять. Я не ел и не пил, но казалось, что не я соблюдаю пост, а он «блюдет» меня против моей воли. Дом был пуст, не было никого, даже шведки — и она, наверное, пошла в синагогу. Я поднялся на второй этаж, зашел на кухню, печка была холодной — огня они не разводили. Я поспешил в синагогу; в тот момент, когда я подходил, подъехала пролетка, с нее сошел доктор Мани со своим чемоданчиком с инструментами — он возвращался от больной, и борьба с хворью и на этот раз сложилась, по-видимому, не в его пользу. Мы вместе вошли в синагогу, военные марши сменились скорбными, душераздирающими напевами, мы сели на свою кушетку и раскрыли молитвенники. На женской половине, отделенной белой занавеской, я видел Линку, сидевшую неподвижно, в черном платке» рядом с его матерью, женой и дочкой, в дальнем углу — шведка возле широкого окна, сквозь которое в синагогу проникал иерусалимский свет. Этот свет с первого дня был для меня загадкой, и только тогда, в синагоге, следя за ним на протяжении нескольких часов, я, кажется, начал понимать его.
— В нем, отец, борются два света: золотистый, который струится из пустыни, и лазурный, который рождается в море и на пути к Иерусалиму карабкается по холмам, вбирая в себя цвет олив и камней; здесь они черпают друг в друге силы, временами один перекрывает другой; к вечеру они сливаются в цвет золотого вина, которое стекает по веткам деревьев, потом этот свет приобретает красноватый отблеск меди и лучи его, едва проникая в окно, обжигают молящихся, поднимают их на ноги, заставляют исходить в молитве, которая захлестывает мир, застывший за стенами синагоги, страстной мольбой о пощаде. Мани опять вступил в состязание с кантором, он подпевал, временами перекрывая его пение. Мани-младшему и другим детям это очень понравилось, и они тоже стали вторить ему, расходясь все больше и больше, пока наконец не послышался звук шофара, и тут я почувствовал великую радость: я знал, что с этой минуты начинается путь домой. Ты слышишь?