«Уважаемая Людмила Петровна, командование и политотдел войсковой части 46/159 с прискорбием сообщают ест, что ваш муж, Савельев Федор Петрович, пал смертью храбрых при штурме Берлина. Вечная слава героям, павшим за свободу и независимость нашей Родины».
Лена ела пирожок, и слезы безостановочно катились по ее щекам.
— Мать знает?
— Не знает, — Лена всхлипнула.
— Не реви, — Женька встал, — где она?
— Картошку с тетей Зиной сажают, — сказала Лена.
Они пошли втроем. Женька и Игорь впереди, Лена, как всегда, немного отставала. У Женьки было спокойное лицо, губы сжаты. Игорь молчал, засунув руки в карманы широких штанов.
Они подошли к небольшому стадиону.
Как место футбольных схваток он был уже давно не нужен. Поэтому его вскопали под картошку. На поле работали мать Женьки и Лены и Зина — мать Игоря. Где-то вблизи ворот копались еще две женщины.
Скамейки стадиона были частично сломаны и растащены на дрова, но все-таки ряд с небольшим еще оставался. На пустой длинной скамейке, помахивая ногами в сандалиях, сидели две маленькие девочки — дети женщин, которые копали у ворот.
Увидев мать, Женька остановился. Но Люся уже заметила ребят, разогнулась и помахала им рукой. А Женька все еще медлил.
— Я боюсь, — сказала Лена.
Женька пошел напрямик через поле к матери широким шагом. Игорь и Лена последовали за ним.
Перед простым опущенным занавесом на сцене выстроился объединенный хор. Это были дети, одетые опрятно, можно сказать, празднично, в белых рубашках — вернее, в светлых, но чистых, — с красными пионерскими галстуками.
Представьте себе, как дети поднимаются в три ряда, становясь ногами на стулья и столы, чтобы образовать хор, то самое возвышение, которое разделяет голоса и заполняет всю сцену.
Так вот мы видим, как это делается. Всю суету, шум, разговоры, команды дирижера, и слышим, как что-то наигрывает пианист, а перед первым рядом хора висит занавес, тяжелый, неподвижный, через щелку которого кто-то заглядывает в зрительный зал, откуда доносится сдержанный гул, тот самый гул, тот самый гул зала, который волнует артистов. По вряд ли это относится к ребятам и девочкам, которые, следуя указаниям дирижера, занимают свои места: они спокойны, они о чем-то разговаривают, тихо смеются. Среди них — Игорь, Женька, его сестра.
Но вот все выстраиваются. Кто-то громким шепотом приказывает: «Занавес!», и занавес, подчиняясь этой команде, дергается и рывками расходится в разные стороны, разделившись точно по середине.
Открывается зал, совсем небольшой, но до отказа заполненный, до того, что люди сидят на подоконниках и стоят в проходах, зал, украшенный множеством лозунгов и портретов, доброжелательный, свой, готовый разразиться аплодисментами, не избалованный никакими зрелищными мероприятиями.
И действительно, как только открылся занавес и в свете двух направленных прожекторов люди увидели хор, выстроенный в три ряда, в светлых рубашках, и многие из сидящих в зале узнали своих детей, то ли в первом, то ли во втором ряду, и тут же раздались аплодисменты такой силы, что дирижер долго раскланивался перед залом, — все это вместе было похоже на то, что хор уже спел все, что ему полагалось, и сейчас покинет сцену.
Но все только начиналось.
Вот дирижер, невысокий, худой человек в темном нескладном костюме, повернулся спиной к залу, поднял руки, посмотрел на пианиста — тот сидел наготове, — взмах руки, короткое музыкальное вступление — и хор запел песню о Родине, знаменитую песню «Широка страна моя родная».
И произошло что-то непонятное. Только что эти ребята не очень слаженно выстраивались, становились на стулья, переговаривались, смеялись, и вдруг — все вместе, объединенные общим стремлением спеть как можно лучше, самым простым и естественным стремлением, тем более что все это было на людях, на сцене, при свете прожекторов. Но дело было не в этом.
Происходило то чудо, которое называют настоящим искусством. Может быть, ребята пели и неважно, с точки зрения специалиста. Может быть, не все точно держали свой голос, но зато все знали слова, и этого было достаточно, чтобы песня звучала так по-настоящему, так верно, и столько в ней было нашего, советского, и в этих детских серьезных лицах, и в опрятности рубашек, и в галстуках, и в том, что эти ребята еще недавно были в оккупации или далеко отсюда, а вот теперь все вместе они стоят на сцене и поют песню, которую они не могли знать до войны, но которую знали их отцы, матери, а теперь и они знают ее и считают ее своей.
Это ясное утро полно событий: соседи убивали свинью. Событие чрезвычайное. Интерес к нему был велик. В то время в городке почти не было мужского населения: одни старики да инвалиды, да те, кто вырвался из госпиталя. Убивать свинью — занятие далеко не женское. И был приглашен мужчина.
Он стоял в широко раскрытых дверях сарая, окруженный со всех сторон любопытствующей публикой, состав которой был обычный: дети да женщины. Волнение было написано на лицах. Взволнованное молчание простиралось над местом действия.
Мужчина был на деревянной культе, одноногий, но в остальном — очень здоровый, крепкий, бритый наголо и в белоснежной маечке, которая прекрасно подчеркивала все его бицепсы, общую загорелость и обнажала длинный боевой шрам на спине.
Не обращая внимания ни на кого, но чувствуя себя центром событий и вообще самым главным здесь человеком среди этого бабья и пацанов, он внимательно смотрел, как ходит по сараю большая свинья. Сарай внутри был весь солнечный: сквозь проемы в крыше эти широкие и узкие, направленные во все стороны лучи пятнами ложились на землю, и свинья, путешествуя по сараю, входила иногда в них, а потом выходила. Была она, надо сказать, на редкость красивая, чистая, большая, и ни о чем плохом, кажется, она и не подозревала в этот светлый день посередине лета.
— Зовут-то как? — спросил мужчина.
— Машкой, — сказала быстро стоявшая рядом женщина, лицо которой выражало особое волнение и побелело совсем — свинья принадлежала ей, она вскормила ее своим трудом, превратив мелкого визжащего поросенка в это солидное, цветущее животное.
— Машка, — повторил мужчина как бы для себя.
Потом он сказал, не оборачиваясь:
— Ну, ладно, Давайте отсюда все, — и стал закрывать двери сарая, оттесняя толпу любопытствующих назад.
— А мне-то хоть можно? — безнадежно спросила хозяйка. — Мне-то хоть…
— Нечего, нечего, — сказал мужчина. — Обойдемся. Нечего тут театр разводить.
И он закрыл за собой двери сарая, оставив перед ними толпу человек в десять, которая в полном молчании покорно смотрела на серые доски и лишь малые ребята и девчонки посмелее бросились к щелям и дыркам в стене — Женька был среди них первый.
Вот вам эта картина — недолгая, впрочем. Но момент можно остановить: жара, ясное во всем освещение, тишина — где-то петух кричит, спиной к нам стоят эти люди перед сараем, одетые крайне плохо, кое-как все одетые, в сорок пятом году, после войны, и дети их худые, веселые, и какое-то белье, повисшее на веревке, через двор, рубашки с летящими в сторону рукавами, и — тишина.
Потом раздался короткий визг, потом раскрылась дверь, и мужчина вышел на свет, очень спокойный, но сознавая за собой определенный успех и хорошее исполнение взятых перед людьми обязательств.
Дальнейшее уже было как всегда. Общими усилиями свинью вынесли из сарая. Кто-то разводил костер, носили горячую воду, приготовленную заранее, Здесь же, во дворе, лежали специально загодя купленные снопы соломы. Всем руководил мужчина. Остальные радостно и покорно подчинялись ему: было какое-то ощущение праздника. Пучками горящей соломы водили по щетине, хозяйка поливала сверху теплой водой, а мужчина занимался главным и ответственным делом: большим ножом он очищал от нагара свиную кожу — она розовела, светлела.
Свинье связали нога, просунули сквозь них жердь и понесли в дом.
К последующим действиям были допущены немногие: ребят, и Женьку в их числе, отправили прочь.
У детей военного времени свои игры.
Теперь, наверно, так не играют, наверняка так не играют, но тогда это было.
Женька, Игорь и еще несколько ребят сидели недалеко от железнодорожного полотна среди черных остовов сгоревших вагонов. Игорь насвистывал: «Если я ушла из дома, не легко меня найти, у меня такой характер, ты со мною не шути…». Женька что-то писал на бумажках, сворачивая их, клал в пилотку, которую держал перед ним мальчик лет семи.
Бросив в пилотку последнюю бумажку, Женька сказал:
— Ну, все. Кто начнет?
— Давай. — Парень в майке достал из пилотки бумажку, развернул. — Нет, не я.
— И не мне, — еще один развернул свою бумажку.
— Мимо, — сказал третий.