Женщина пахла мылом, что было отвратительно — дух стерильности, прущий из человека, хотя ведь запах, по идее, самый что ни на есть связанный с чистотой, рожденный ее культом.
Повариха одарила нас медовыми пышущими яблочками. Мне с килограмм и санитарке столько же, высыпала в подол халата, сколько взлезло. Одарила со слезами, впихивала чуть не силком. Эту сердечную женщину обвинили, что она ворует — сумками тащит. Что правда, все они там тащат, от заведующей до последней пьяни чернорабочего. Но эта вот обиделась, не могла такого обвинения осознать, начала терзаться: “Я воровка?!” — со слезами в глазах и давай всех одаривать теми яблочками, которые не иначе как для себя припрятывала, откладывала в ведро, то есть воровала. “Вот, берите, родненькие, сколько хотите, ешьте на здоровье, ешьте!” Порыв самый женский, самый искренний, самый русский — отдавать ворованное, но без сожаления, именно как свое, отчего-то уже и не ворованное, а кровное.
Покойник по фамилии Долгих; на трупе накалякали зеленкой — год рождения и даже анамнез. В общем, мужик тридцати пяти лет, скончался от запоя. Но тут являются мне его неживые глыбистые ступни, на которых поверху две татуировки из слов:
КАК МАЛО ПРОЙДЕНО ДОРОГ КАК МНОГО СДЕЛАНО ОШИБОК
Ноги связаны бинтом, так что читаются строфы не раздельно, а слитно. Я увидел — и он навечно остался в моей памяти, как и эти строки.
Дам ему, он поест, подходит: “Гав-гав-гав!” Это он спасибо говорит и повторяет: “Гав-гав-гав!” Эта старуха — гардеробщица, что, как-то отвратительно чавкая, жевала конфетки весь день, так что я ее возненавидел. Кажется, Ирина Михайловна ее звать. Выпросила она у поварских куриных косточек, что попали в отходы с обеда. Держит в руках этот пакетик, этот кулечек с костями, и отчего-то затевает этот разговор про Тимошу, про свою собачку, которой якобы и отнесет эти косточки, которую хочет даже не столько накормить, сколько осчастливить, что ли, обрадовать. Но в рассказе этом есть какая-то слащавость, напыщенность, отчего так и кажется, что старуха лжет. Подлинно же то, что, описывая, как возблагодарит ее Тимоша, Ирина Михайловна, вся маленькая, седенькая, глуповатая, вдруг отчего-то начинает походить на эдакую собачку. Таков ее Тимоша, она становится вдруг как его портрет, точно юлящая, вся благодарная куриной косточке, и собачка живет не в дому, а где-то в ее душе.
Бунт лифтеров. Беспомощный и жалкий со стороны. Их кооператив — названьице уморительное, “Будь готов!” — обдуривает в зарплате своих работников, то есть стариков. Бунтуют на словах, только ради того, чтобы внешне достоинство сохранить и, подспудно, чтобы с недоплатой и начальским произволом не иначе как смириться. “Надо жаловаться в Мослифт!”. Господи, никакого Мослифта в этой стране уже нету. Есть тысячи кооперативов по обслуживанью, гардеробных и лифтерских. Есть миллионы оставшихся без средств к существованию и готовых на любую работу стариков, которых и нанимают эти конторки, закрывая глаза на их нездоровье и, конечно, пьянство, но и обдуривая, вычитая из их зарплат, так сказать, наказывая исключительно рублем. Подумал… Россия так велика, что бунт в ней смысл имеет только близко с властью, а на Камчатке, скажем, где каждую зиму замерзают без отопления, электричества, у людей и мысль не приходит восстать против такого порядка вещей — все терпят, потому как Москва для них и власть эта почти что загробный мир. В этом и заключается природа хваленого русского долготерпения… Могут ли живые восстать против мертвых? Чувство мщения далеко оказывается беспредельно от тех, к кому может быть применима эта месть. Мы терпим убожество жизни, но своей же, то есть не пытаемся приложить усилия и трудом ее изменить. Бунтом, чем угодно — но не трудом. И все от неверия. В общем, русский человек не верит в то, что труд честный имеет смысл.
Парализованная бабка с воспалением легких в палате астматиков. Те сразу начинают задыхаться от одной мысли, что бабка будет писаться в утку, а того хуже — под себя и в палате заведется вонь. Сжиться им невозможно. Понятно, что и астматики и бабка, приносящая неожиданно такое мученье соседкам, будут физически и морально невыносимо страдать. Но другого свободного места в отделении нет. Потрясло, что через силу многие из этих женщин все же принялись за бабкой ухаживать: инстинкт выживания вдруг был поборот сострадательностью — явился у этих женщин в общей массе порыв не выселить старуху, а хоть чем-то облегчить ее муки, помочь.
Женщина с обморожением стоп. Приличного вида, хоть, может, и пьет, иначе не понять, как умудрилась обморозиться. Ее не приняли в больницу и отослали в травмпункт, что находится через улицу. Ей надо было спуститься с обледеневшего пандуса и т. д. Дорога по льду, без пешеходных переходов, а у ней костыли. В общем, я свез ее на каталке, хоть мне было велено ее просто поскорей выпроводить. Даже когда она спросила у меня воды и я принес, то это вызвало у медперсонала раздражение, будто я им осмелился перечить. Женщина мне прошептала неловко, дескать, спасибо, родненький, — как старуха, хоть на деле ей лет тридцать, чуть старше меня. Просто некому было ей помочь.
Снова в больнице вор в законе на излечении. Наркоман, пытается слезть с иглы — и его взял сюда наш профессор. Один раз в день он все-таки ширяется. Причаливает “кадиллак” с его дозой, он скрывается в нем — и катается даже не по Москве, а вокруг больницы, как безопасней. Живет как на острове необитаемом, так вот оторвался от жизни. Ему кругом прислуживают, но это отдельный разговор. Я же все пытался вычленить из этого вальяжного расслабленного уморенного пожилого старика, того зэка, каким был всегда, хоть живет в роскоши и расхаживает с телефоном сотовым, будто всякая минута его времени стоит немалых денег. Это не то, что у простых смертных — жизнь копейка. Тут физически почти ощутимо, что жизнь его стоит немало — и все кругом охраняют его тело, его здоровье, его время, что стоит еще и добавочных денег. Он вызывающе щедро расплачивается со всеми, за каждую услугу, которую ему оказывают, то есть которую сам просит оказать. Спросил, сколько время, и когда ты ему ответил, что без пяти двенадцать, он кидает, не глядя, тебе купюры. Но попробуй не взять! Попробуй не исполнить эту его прихоть! А как принесли ему молоденькие банкиры гроздь винограда в хрустальном скафандре-колбочке… Зрелище! Под него поначалу освободили целую палату… Но ему стало скучно. Захотелось, чтобы кто-то еще там лежал — а все койки были бы заняты. Загрузили простыми мужиками, язвенниками. Он кайфовал — может, это ему камеру напоминало. И вот — наконец-то полная, а не один отбывает срок. Но и решил их жизнь в сказку превратить… Общак! Что ему — то и его братьям… Жратва, права, развлечения — все. Только проституток не завозили. Но мужики быстро начали выздоравливать — и разбежались. Палата опустела.
Привезли бабку с улицы — остановка сердца. Начали реанимировать, искусственное дыханье делать и т. д. Качать ей сердце отчего-то поставили охранника, и тот, взявшись качать, сломал ей ребро: вдруг что-то хрустнуло под его руками в грудине. Бабку так и не откачали, померла. Потому, верно, и насчет ребра сломанного особого шуму не было — травмы не установили. Но когда старшая пересказывала эту историю нашим девкам со смешком, то одна санитарочка охнула: “Он же садист!” Старшая спохватилась — да он целый час надрывался, откачивал, спасал! А санитарочка свое: “Cадист, садист он, он же их ненавидит, стариков!” Сам он испугался, он вообще исподволь труслив, и дней несколько ходил смущенный, притихший. Взял отгулов и опять появился на работе где-то через неделю.
Беднющая бабка. Вздумав обогатиться, продала за двадцать миллионов квартиру. Где собиралась она после этого жить — одному богу ведомо. С деньгами ее не обманули, но осталась без угла. Три месяца пролежала у нас в больнице. Дохлая, чуть дышит, на костылях — спроваживали ее на улицу. Может, продажа квартиры была у ней своего рода сумасшествием. Но и не такое уж это, с другой стороны, сумасшествие. Родни у ней никакой нет — иначе бы, конечно, позарились. Стало быть, чем дохнуть да пухнуть на пенсию одной в квартире, отчего бы не отчаяться — и квартиру продать. Ведь с деньгами и больше возможностей выжить, чем с квартирой. Но старуха после купли-продажи больше ни на что не оказалась способной. Деньги-то оказались как бездомные. Говорила, что ее надо свезти к какой-то подруге, где она и будет жить, но адрес запамятовала — и плакала. И у этой помешавшейся древней нищей бездомной советского времени старухи где-то в сберкассе лежат на счету двадцать миллионов. То, что она не врала, доказывала ее сберкнижка, которую показывала врачам, думая, наверно, что отношение к ней станет уважительней и лечить будут лучше. До смерти не верила людям, всех проклинала, чуть поглядишь на нее, а доверяла только одному молоденькому доктору, который делал ей операцию, но доверие это ничем положительно не разрешилось. Деньги сделали комком жадности, недоверия, лишили даже памяти.