— Миша, ты прекрасно знаешь, как я к тебе отношусь. Но прямо сейчас я пойду на занятия в университет.
А в другой день, когда Елена вернулась из школы, то застукала Анастасию Савельевну за каким-то странным телефонным разговором: куря, закрывшись в кухне, мать истерично шантажировала кого-то по телефону ее, Елены, несовершеннолетним возрастом. Елена, похолодев от гнева (сообразив, что Анастасия Савельевна умудрилась подловить звонок Цапеля), ворвалась в кухню и вырвала штепсель из телефонной розетки.
— Женат! И живет в Подмосковье! Поздравляю! — не своим, истерически-ликующим голосом вскричала мать, кидая на холодильник трубку. — Нашла себе достойного жениха!
Реплику «женат» Елена, разумеется, сразу же отмела как гнуснейшую клевету, придуманную матерью в истерике. А вот фразочка про Подмосковье тем гнуснее из уст Анастасии Савельевны звучала, что она с детства приучала Елену, что нет ничего более позорного, чем характеризовать человека не по его душе и уму, а по его социальному или материальному положению.
— Я против того, чтобы ты с ним встречалась! Если ты пойдешь с ним еще раз на свидание — можешь домой не возвращаться! — кричала мать, пробегая в свою комнату.
И когда Елена поправила штепсель в розетке, и Цапель через минуту перезвонил, — Елена, разумеется, быстро сказала:
— Да, привет, через час встречаемся, там же.
Было солнечно. Из-за грязи (за последние дни несколько раз то оттаивало, то подмораживало) морщинистые перемёты инея на мостовых в центре были скорее даже не ледового, а плесневого цвета. Цапель ни слова почему-то о разговоре с матерью ей не говорил — а как обычно травил анекдоты и целовал ее на каждом шагу. Было так скверно на душе из-за материной истерики — что и ей самой как-то хотелось обо всем забыть — забыть о материном «домой можешь не возвращаться», да и о том, что возвращаться домой после этих гнусных материных предательств и омерзительных материных бестактных выходок не хочется вовсе.
И забыть обо всей этой жалкой обидной ерунде было рядом с Цапелем совсем, совсем нетрудно. И после первого же затяжного поцелуя она вновь полностью растворилась в его жарких объятиях.
— Знаешь, Мишенька, — сказала она, вжикая (звучно, до зуда в собственных зубах) ногтем указательного по молнии на воротнике его куртки, — ты, пожалуй, завтра мне не звони: у меня некоторый напряг дома. Давай сразу просто условимся: завтра встречаемся здесь же в четыре.
Когда до университетских занятий оставалось минут пятнадцать (время с отвратительной неотвратимостью и внезапностью вываливалось на них из государственных, уродливых квадратных резервуаров оного — со столбов: наручников часов Елена принципиально никогда не носила), и она застыла, прощаясь с Цапелем, подойдя к заветной подворотне с Грановского (подсмотренной Еленой у старшекурсников тайной муравьиной тропе, которой сзади, через двор, огибая здание, можно было выйди ко входу в университет), Цапель вдруг объявил ей:
— Всё, ты не пойдешь сегодня ни на какие занятия. Мы сейчас же поедем на флэт к моему другу.
Елена, целуя его, шепнула:
— Нет, Мишенька, я как раз пойду на занятия. Пожалуйста, не требуй от меня того, что я…
— Нет, ты никуда не пойдешь, ты едешь со мной, — и схватил ее в охапку, как будто силой желая удержать.
Она с изумленным смехом вырвалась из его рук.
— Да что ты делаешь?
— Тебе хорошо со мной? Я тебе нравлюсь? Если ты уйдешь — значит я не нравлюсь тебе.
Вместо смеха Елена уже опять чуть не плакала — из-за этого его пыла. Ответить на который могла только очередными поцелуями. Мимо — как раз в момент очередного взаимного любовного затмения — хмуро прочапал, хищно выгнув шею параллельно земле, и облизывая губы, зеленолицый мальчик-хамелеон, со сморщенным школярским портфелем через плечо, на занятия.
— Пожалуйста, Мишенька… Ну это же не честно… Что за вымогательство? Ты не можешь вот так вот вымогать из меня решение… Ты же и так знаешь, что я к тебе чувствую… Отпусти меня. Или, хочешь, пойдем лучше со мной вместе на фонетику?
Цапель, вместо дальнейших переговоров, перехватив ее еще крепче за талию, повел к ближайшему жилому дому.
— Куда ты меня… — смеялась Елена. — Куда ты меня ведешь? Сумасшедший… У меня осталось всего четверть часа до фонетики…
Первый подъезд, темно-бордовую дверь которого Цапель рванул на себя, оказался заперт.
— А я вот сейчас нагоню на тебя такой крэйзы, что ты поедешь со мной, — страстно целовал ее опять, притянув к себе, Цапель.
— А что такое крэйза? — смеясь, вырывалась она из-под его рук.
Влетев с размаху вместе с ней в другое парадное (какого-то паскудного, с виду — маршальского, дома) и захлопнув за собой дверь, Цапель прижал ее к следующим, уже запертым, внутренним дверям с такой страстью — что от безумных поцелуев и ласк в этом абсолютно темном тесном предбаннике ей показалось, что еще секунда — и его щедро вылепленные великолепные поликлетовы стати, впечатавшиеся в ее тело, сейчас с грохотом выбьют, вместе с ней, дверь.
— Поедешь со мной? — с каким-то безумием шептал Цапель в темноте, прижимая ее к задней двери еще сильнее, поднимая ее за бедра, вскидывая ее на воздух, сажая ее верхом к себе на бедра, и снова отпуская. — Поедешь? — хотя не то что куда-либо ехать, а уже держаться на ногах да и дышать она едва могла от этого его любовного шквала. И если бы он так тесно не прижимал ее, то из-за головокружения давно грохнулась бы на пол.
— Ты поедешь со мной? Поедешь? — поминутно снова и снова переспрашивал Цапель, и снова целовал ее и, лаская ее, еще теснее впечатывал ее во внутреннюю дверь. Дверь — к ее ужасу и стыду — и отворившуюся, в самый неподходящий момент. Вышла оттуда пожилая, на сухожилиях державшаяся пара — старушка в шляпке и дрожащий крючковатый короткий скелет с тростью. Цапель чуть отступил. Елена, в полуобмороке, механически сделала шаг за ними на улицу из темного парадного и вдохнула морозного воздуха. Свет резал глаза. И голова неприличнейше кружилась.
— Мишенька, я побежала на фонетику, — улыбнулась она, стуча зубами, ёжась и тщетно пытаясь унять дрожь и стряхнуть любовные мурашки, бежавшие по телу.
— Фонетикой могут заниматься только фригиды, по-моему, — злясь, сказал выходя из подъезда Цапель.
И провожать ее не пошел.
Не заходя вечером к себе, на четвертый этаж, Елена, на втором, позвонила в дверь к Ладе — дверь, как всегда нелепейше запела соловьем. Отперла ей мать Лады, рыхлая высокая пожилая флегматичная женщина со всегда беспорядочно взбитыми, недлинными, аккуратно крашенными в шампанское волосами и от природы скорбно опущенными уголками губ — в правой мясистой руке она держала серебряный столовый нож, отблескивавший от безразмерной, развесистой, бальной хрустальной люстры с миллионом трепещущих ромбических висючек (занимавшей ровно половину ужимистой прихожей), и на ходу жирно намазывала сметану на огромный, по диагонали откромсанный, кусок белого хлеба — несомый в левой. Бронзовая ручка двери внутри была тоже перемазана в сметане — открывала, видать, не прерывая гастрономический действ.
— Леночка, как хорошо, что ты зашла! — скорбно издужив губы сказала она. — Ужинать с нами будешь? Бутерброд тебе сделать?
От одной мысли о еде почему-то нестерпимо тошнило.
— Спасибо, нет, нет, ничего не надо… А Лада…?
— А Ладочка у себя в комнате — занимается… — на этих словах Ладина мать с аппетитом уже засунула бутерброд в рот и отхватила кусман хлеба. И начала крупно, детально жевать мочалистыми скорбными губами. — Проходи, проходи к ней, не стесняйся, — со сметаной в голосе добавила она.
Из Ладиной, дальней комнаты неслись громкие, нанайские ритмичные музыкальные спазмы. Пройдя узенький коридор, крупным, сверкающим музейным паркетом вылощенный, и на долю секунды задержавшись у огромного зеркала до потолка от пят, в бронзовой витой оправе, коридор венчавшего, Елена мельком взглянула на свое узкое, вытянувшееся, худое лицо, с эффектными синеватыми изморенными кругами под глазами, и на совсем распустившиеся, никакой завивки не державшие, и висевшие теперь прямыми, тоже как будто уставшими, локонами волосы — и буркнула: «Вот глупости… Ни на какую полячку Матильду я не похожа» — и толкнула Ладину дверь.
— Пелемен! Требуют наши сердца! — надрывался с нанайской ритмичностью Цой из убогого, как ухо циклопа, единственного, моно, динамика валявшейся на полу «Электроники» (впрочем элитного выпуска — бронзовой краской сбрызнутого корпуса). Лада, по странной любви к контрастам, из-за вылизанной кичевой квартиры и невежественно-вычурных ужимок богатых мещан-родителей (загадочных советских пародийных недомиллионеров, никому не известно где работающих — и тащащих из антикварных в квартиру всякую дрянь; каким образом они загадочный капитал сколотили, известно никому не было; зато на весь дом было прекрасно известно, что у них у единственных квартира «на сигнализации» — боялись воров; и каждый раз, когда Лада, возвращалась домой и забывала нажать секретный рычажок, сигнализация верещала на весь квартал — и немедленно у подъезда, по ложному, автоматическому, вызову появлялась машина милиции), наоборот, испытывала необоримую слабость к самой плебейской примитивнейшей подзаборной попсовой музыке, — сидела в позе лотоса на ковре, с ассирийской параноидальной подробностью расшитом мельчайшими цветными лабиринтами, и, выставив вперед по-цоевски челюсть, доходчиво, с наслаждением, изображала дефекты голодной дикции певца: