Ривка, согнувшись мешком над тумбочкой в углу прихожей, от грузности и от неудобного положения головы, не могла произнести ни слова, и, распахнув дверцу, что-то целеустремленно и быстро там искала, сосредоточенно сопя и покряхтывая.
— Вот, возьми! Как раз? — распрямилась Ривка наконец и выдала ей мужские платяные тапочки в розовую клеточку, примерно пятьдесят восьмого размера — доставшиеся, судя по ветхости, не меньше чем от прадедушки: левый был до мешочной дырки протерт на косточке, а правый и вовсе вовсю просил горошка всей кругленькой протертой мордочкой.
— Отлично! Как раз. Мой размер! — со смехом влезла Елена в эти тапочные лыжи, так что вся нога умещалась примерно на уровне мыска. — Да я и босиком могу впрочем! — выскочила она тут же носками на липкий линолеум.
— Холодно! Куда ты! Застудишь ноги!
Но Елена уже добежала до кухни и открывала дверь — брызнул яркий свет, озаряя потертые потроха прихожей — потом, вернувшись, распахнула дверь в Ривкину комнатку (безразмерная разобранная кровать, впопыхах, сикось-накось, накрыта была «парадным», только по праздникам вытаскиваемым Ривкой из шкапа покрывалом с тигром).
Ривка экономила свет до такой истеричной степени, что, кажется, боялась, что он выльется из одной комнаты в другую: и когда была одна, герметично закупоривала все двери, как в подводной лодке. И тут только заспанная, с отекшими веками, горбатая Ривка приникла к ней с объятиями:
— Девочка моя! Как я счастлива, что ты забежала! Ты одна меня не забываешь!
Это «не забываешь» было неправдой — забегала Елена редко. И только Ривкино всепрощающее сердце могло визиты раз в полгода счесть частыми. И Елену всегда нестерпимо раздражали эти Ривкины растроганные разговорчики, с оттенком лести. Тем более сейчас — когда цель визита была крайне эгоистичной.
— Ривка Марковна… — не выдержала Елена и решила с порога оглоушить ее проблемой. — Вы пустите меня сегодня к себе переночевать?
Вполне понимая, что вывали она на Ривку, хоть словом, хоть намеком, историю с Цапелем — и Ривка бы тут же, в дверях, просто бы окочурилась от ужаса, — Елена мялась, готовясь к долгим, неловким и неправдоподобным выдумкам.
Но Ривка, с секунду помолчав, вдруг кротко спросила:
— С мамой поругалась?
И эта вдруг элементарная простота объяснения вызвала в Елене какой-то буйный восторг:
— Да, да! Немножко. Вы не возражаете…?
— Ну ты же знаешь, как я тебе всегда рада! Как я рада! Я с ума схожу, когда я так долго одна — проходи, конечно! Комната-то свободная стоит… Я ведь с тех пор, как Зяма умер… — и Ривка, грузно, все так же перпендикулярно собственному направлению двигаясь, уже вела ее в кухню.
Кухня, и вовсе микроскопическая, еще вдвое меньше по размеру, чем даже у них с матерью, напоминала вырезанный и аккуратно перенесенный в Москву фрагмент джунглей: на широком подоконнике раскидывался гигантский, столетний, казалось, куст алоэ, с листьями до того толстыми, пыльными и колючими, что могли сойти за хвосты ископаемых ящеров; с припотолочных полочек свисали яркие живые зелено-белые гирлянды; везде — на холодильнике (еще более горбатом, чем сама Ривка) и на крошечных приставленных к подоконнику табуреточках торчали из кадочек заросли каких-то растений до того сомнительного, дикого вида, что вполне могли сойти за буйный сорняк.
Ривкины волосы — совсем белые, уложенные ровной, очень густой, до плеч подстриженной гривой, делали ее полноправным джунглей обитателем.
— Ничего. Помиритесь, — грузно усаживаясь на скрипящий табурет при входе, из-за тесноты двумя ножками стоявший в коридорчике (гостевой трон — расшатанный стул со спинкой — накрытый тканым протертым полотном — отдав Елене), Ривка уже вошла в свой привычный уютный, миротворческий, успокоительный настрой. — Три к носу — все пройдет. Ну, рассказывай! Как ты живешь?
Елена вдруг, услышав это «помиритесь», с невыносимой грустью подумала: «А с Цапелем-то мы, наверное, уже не помиримся никогда. Какой ужас. «Никогда» — какое ужасное слово. Как бы сделать сказанное несказанным? Но ведь сказал-то он это не просто так — это, как-то, наверное, часть его мира, который я совсем, совсем не знаю… Как же он мог…» Чудовищная необоримая нежность к нему, помимо ее воли летевшая из сердца волной, наталкивалась, где-то в воздухе, на столь же чудовищный, грубый, железобетонный волнорез, им же воздвигнутый.
— Ну? Расскажи как у тебя дела? Как в школе? Как отметки?
Ривка явно считала ее еще ребенком, чуть ли не первоклассницей, по старой памяти.
— Ривка Марковна, а как вы думаете, можно ржавым гвоздиком починить зубы? — выдала Елена, сглотнув подступившие вдруг слёзы, и заставив себя спрятать невольный всхлип за нервным смешком.
— Не знаю, девочка, — с той же ровной бездумной кротостью ответила Ривка. — Я проблему с зубами решила пару лет назад радикально и навсегда. А что, у тебя зубы болят, девочка?
— Да, что-то разболелись… — ухватилась за идиотский предлог Елена, чувствуя, что еще секунда в этом сострадательном тепле этой идиотски-расслабляюще действующей заросше-пыльной кухни — и разревётся.
— То-то я смотрю, ты вся сама не своя! — вскочила, от испуга за нее срываясь на визг, Ривка. — Анальгину? Там вверху, на полке…
— Не поможет, спасибо… Может, это от холода… Да, да, наверняка от холода… Уже лучше… Почти прошло… — всхлипывала Елена, закрыв лицо ладонями.
— Чаю, чаю… вот — я заварила крепкий, как вы с мамой любите, — Ривка, с панической быстротой совершив несколько смелых рокировок чашечек, блюдечек и розеточек на крошечной доске столика, поставила внезапный мат заварочному чайнику, и принялась, стоя, плескать ей чай в крохотную же, неудобную (зато тоже парадную — не расколотую) татарскую какую-то белую пиалу. — Дай-ка мне лимон из морозильника!
— Из моро…?! Ривка Марковна, да кто ж лимон в моро… — открыв, не вставая из-за стола, морозилку, Елена обомлела: забито все было, как на случай ядерной войны: смороженный батон хлеба за тринадцать копеек; сплющенные кишки в целлофановом пакете из чрева венгерской курицы; накромсанные куски печенки; сморщенная, в скомканной бумажке четвертушка дрожжей — и это только крайний, почти вываливающийся из морозилки, слой. — Да что это у вас тут, Ривка Марковна?!
— Ну что ты надо мной смеешься… А если со мной что-нибудь случится? А если я на улицу несколько дней выйти не смогу?
— Но вы же можете мне в любой момент позвонить!
— А если телефон работать не будет? А потом — ты же знаешь, я не люблю никого обременять…
Елена прекрасно знала, что из родных Ривки Марковны, двоюродных, троюродных, четвероюродных, десяти-киселе-юродных, некогда многочисленных, именовавшихся в ее рассказах по ярким, небывалым, запоминающимся именам, в Москве не осталось никого: кто сумел сбежать за границу, а кто — и на тот свет, бросив Ривку на этом свете, как ненужную старую мебель, которую, из-за грузности, трудно было бы перевезти в любом из упомянутых направлений. И, со смерти мужа, Ривка, бездетная, до жути одинокая, пребывала в какой-то обреченной кроткой меланхолии — оживляясь, только когда приходил кто-то из прежних учеников.
В школе ей доверяли вести только продлёнку и первые классы — и им-то Ривка и дарила всю свою любовь — и за не рожденных, из-за наследственной болезни, детей, и за не выращенных внуков: аккумулировав, казалось, всю любовь мира, сторицей компенсируя им неизбежно поджидающее их за углом моральное уродство всех остальных школьных грымз.
Добираться до работы, с ее горбом и отекающими ногами, становилось все тяжелее. А всё равно — в школе она была единственным без оговорок добрым ископаемым существом, хоть и беспомощным, и, даже те, кто учился у нее двадцать лет назад, то и дело, зайдя в школу, бежали к ней погреться под крылышко на второй этаж — даже и не подозревая, наверняка, однако, о ее панических залежах в морозильнике.
— А на верхней полке… Да нет, в холодильнике — посмотри, там, в глубине, за маслом — кое-что, что ты любишь… — счастливо курлыкала Ривка.
И Елена уже даже и не глядя знала, на что сейчас наткнется ее рука: домашней, ручной, Ривкиной выделки яблочная пастила — или «яблочный сыр» как его называла сама Ривка — из спрессованных, мраморным плотным слоем скатанных яблочных ожимок с сахаром.
Раскрутить Ривку на рассказы о себе было неимоверно трудно.
— Да что рассказывать… — отмахивалась она обычно, явно считая себя каким-то таким недостойным, потерянным, напрасным, предметом, о коем и говорить не стоит.
Знала Елена только то, что в звериные сталинские годы, когда так удобно было оправдывать собственные животные инстинкты и алчность интересами государства, Ривкиного отца, работавшего главным инженером завода, подсидел секретарь парткома — мечтавший завладеть его большой хорошей квартирой на Чистых прудах — а заодно и красавицей-женой. Расправа провёрнута была до смешного просто: настрочил донос, отца Ривки бросили в тюрьму по обвинению в антисоветском заговоре и с феноменальной скоростью послали в лагерь куда-то на Север; Ривкина мать, верная мужу, в то же самое время, послала домогавшегося секретаря парткома на три буквы; и тогда ее с дочерью вышвырнули из квартиры и выслали из Москвы, за сотый километр, в Калинин. А секретарь парткома уже через пару месяцев одиноко вселился в вожделенную жилплощадь.