— В нем, отец, борются два света: золотистый, который струится из пустыни, и лазурный, который рождается в море и на пути к Иерусалиму карабкается по холмам, вбирая в себя цвет олив и камней; здесь они черпают друг в друге силы, временами один перекрывает другой; к вечеру они сливаются в цвет золотого вина, которое стекает по веткам деревьев, потом этот свет приобретает красноватый отблеск меди и лучи его, едва проникая в окно, обжигают молящихся, поднимают их на ноги, заставляют исходить в молитве, которая захлестывает мир, застывший за стенами синагоги, страстной мольбой о пощаде. Мани опять вступил в состязание с кантором, он подпевал, временами перекрывая его пение. Мани-младшему и другим детям это очень понравилось, и они тоже стали вторить ему, расходясь все больше и больше, пока наконец не послышался звук шофара, и тут я почувствовал великую радость: я знал, что с этой минуты начинается путь домой. Ты слышишь?
— Закончился маарив,[74] и в синагогу внесли огромные арбузы, их разрезали и дали каждому по ломтику — у них считается, что нет ничего лучше после того, как целые сутки не пил. Во дворе нас ожидали женщины, мы обменялись традиционными благословениями и неспеша пошли домой. Там мы сели за стол, еда была очень легкой, но сразу дала ощущение сытости, а в двери уже стучали — привезли рожениц, которые крепились, чтобы не нарушать святость Судного дня.
Шведка стала их принимать, Линка переоделась — сняла все белое, в чем ходила в синагогу, — и спустилась помыть полы и помочь шведке. Я заговорил с Мани о завтрашнем отъезде, он что-то отвечал, а под конец сказал: "Куда это вы собрались? Я скажу туркам, вас задержат и никуда не пустят — вы мне понравились". Я почувствовал облегчение, его шутливый тон говорил, как мне показалось, что он смирился с нашим отъездом. Ты меня слушаешь?
— Назавтра у Яффских ворот меня ждала подвода, на которой сидела Линка; вещей у нее стало значительно меньше — большую часть она оставила шведке, чтобы та раздала бедным. Линка была бледна, глаза покраснели и подозрительно блестели. Мани, восседавший рядом с кучером, выглядел в отличие от нее удивительно спокойным и даже довольным, на коленях у него лежало теплое пальто — что-то вроде шинели, и, если бы я был умнее и осторожнее, я должен был сразу понять, что это значит…
— Ибо после того, что произошло в Бейруте, я перебираю в памяти все, что могло навести меня на эту мысль; сейчас мне кажется, что свидетельств было сколько угодно: то, как он осматривал колеса состава на иерусалимском вокзале, как расспрашивал кочегара о скорости поезда.
— Да, отец, это было первым сюрпризом: вместо того, чтобы распрощаться с нами на вокзале, он вошел в вагон и объявил, что решил проводить нас до парохода, и я по простоте душевной подумал, что он намерен возвратиться ночью из Яффы на какой-нибудь попутной телеге, потому-то и взял пальто — положить на сидение. Я даже порадовался, потому что мне было трудно сразу расстаться и с ним, и с Иерусалимом, который как-то мгновенно исчез за первым же холмом. Ты слушаешь меня, отец?
— Я видел, как несколько раз качнулась твоя голова, и подумал, что тебя одолел уже сон. Я знаю, что я утомляю тебя, но конец уже близок, тем более, что я тебе уже о нем рассказал.
— Мы прибыли на яффский вокзал, он так и кишел людьми — все суетятся, шумят. Оттуда мы отправились прямиком в порт. По дороге он опять начал выговаривать нам, почему это мы так торопимся уезжать. "Что вы, собственно, посмотрели? — говорил он. — Ничего. Разве Иерусалим — это вся Святая земля?" Но я уже видел корабль, стоявший довольно далеко от берега; надо сказать, что на этот раз моя «чахоточная» из туристического бюро не промахнулась — это был очень солидный австрийский пароход. Все втроем мы погрузились в большую лодку, исмаэлиты гребли в такт своей песне, а потом, дружно ухая, буквально закинули каждого из нас на корабль. Нас встретили очень почтительно и проводили в каюты, которые оказались очень уютными; потом мы пошли в ресторан, и члены команды обслуживали нас по первому классу, особо следя за тем, чтобы наши бокалы не пустовали. Линка по-прежнему была бледна и большей частью молчала, уйдя в себя, мы же с Мани перебрасывались шутками. "Что же вы будете делать без меня в бурном море? Кто будет пичкать вас успокаивающим до одурения?" — говорил он, и его ворсистое пальто лежало глыбой возле него на стуле как какое-то животное, преданное хозяину. Потом мы поднялись на палубу и закурили, корабль слегка покачивало, вдалеке виднелись белые дома Яффы и высокая башня, с берега то и дело подплывали лодки, и гребцы, ухая, забрасывали на корабль испуганных пассажиров. Мани иронически осматривал новоприбывших, шутил, но в его взгляде было что-то новое — словно оболочка этого Мани трескается и сквозь нее высовывает голову новый Мани. Мы сидели довольно долго, наслаждаясь полуденным покоем; на борт прибыли, должно быть, уже все пассажиры, и теперь многие из них вышли подышать воздухом на палубу, где дул прохладный и влажный ветерок. Мы перебирали в памяти последние дни, говорили о клинике, о его дюжей акушерке, о Мани-младшем; я вынул из кармана несколько монет и попросил его купить от нас подарки детям, и в первую очередь мальчику; я вспомнил о том, как он водил меня по городу, и о том, как он привязан к отцу и скучает по нему. "Теперь, слава Богу, вы сможете уделять ему больше времени", — заметил я. Мани выслушал меня, немного насупившись, а потом сказал: "Он по крайней мере знает, по кому ему скучать. Я же скучаю по отцу, которого никогда не видел. Да и существовал ли он вообще? Сейчас, когда я вглядываюсь в лицо Иосефа и пытаюсь разглядеть в нем черты отца, я почему-то вижу не юношу, убитого в драке в Старом городе возле дома, где жила наша семья до моего рождения, а черты лица деда, глубокого старика, умудренного жизнью, стоящего передо мной в черной одежде раввина". Линка же совершенно не интересуется нашим разговором, словно понимает, что ведем мы его только для проформы; взгляд ее устремлен в даль, где солнце за какие-то грехи, истлевает в адском пламени заката; она по-прежнему бледна; чашка, стоящая перед ней, так и осталась нетронутой. Она вся замерла, зная, что близится час расставания. Ты меня слушаешь или нет?
— В том-то и дело: расставания, как ты уже знаешь, не произошло. Когда прозвучал гонг, оповещающий провожающих, что последняя лодка отходит к берегу, он не только не засуетился, а наоборот — движения его замедлились, он взял пальто, разложил на стуле и сказал: "Да, корабль вы себе выбрали на славу. Однако разве под ним море не будет волноваться? Я провожу вас еще немножко — до Хайфы, посмотрю, как Эфраим на этот раз будет переносить качку. Пальто теплое, можно ночевать и на палубе. Но не бойтесь, в Европу я с вами уж наверняка не поеду". Я видел, как глаза Линки широко раскрылись, в них был страх, он же подозвал одного из членов команды, что-то прошептал ему на ухо, всунул те монеты, которые я ему только что дал, и спокойно проводил взглядом последнюю лодку, отплывшую от корабля к берегу, который стал мерно покачиваться, дома задрожали мелкой дрожью, словно в Яффе землетрясение, хотя и очень легкое, а зеленые плантации цитрусовых попятились назад. Да, отец, этот параход двигался так легко и бесшумно, что казалось: мы стоим на месте, а чья-то невидимая рука увлекает Эрец-Исраэль на юг, берег снялся с якоря и стал удаляться, весь в серой дымке, мы же стояли на палубе и лишь следили за его удивительным дрейфом. Мани перевел взгляд на меня и с улыбкой спросил: "Ну что, вас не тошнит?" — и, не ожидая ответа, пробормотал, будто бы про себя: "Конечно, нет. С чего бы? Ведь страх уже прошел". Ты меня слышишь, отец? Ты слушаешь?
— На тебя совсем не падает свет, и мне не разглядеть твоего лица. Но ты не спи. Погоди еще немного. Так вот, сидим мы на палубе, закутавшись в одеяла, чернеющий берег все также плавно покачивается за бортом, луна уже закатилась, и звезды опять разгорелись вовсю. Линка заснула мертвым сном и стала сползать со стула; мы решили отвести ее в каюту, он мне помогал, и вдруг, когда я почувствовал на своей руке его руку, я отчетливо понял — мы боремся, боремся за нее…
— За Линку.
— Ты меня слушаешь, отец?
— Ты подавай какой-нибудь знак, отец. Что ты так упорно и жестокосердно молчишь? Ведь рассвет в моем рассказе еще не наступил, и только на голом склоне горы мерцал огонь маяка, а возле него из тьмы выступали контуры монастыря кармелиток. Пароход бросил якорь против города, белые домишки Хайфы выстроились в ряд в предрассветном тумане. Мы стояли вдвоем на палубе, он заклинал меня не будить Линку, я же повторял про себя: "Ну теперь уж мы наконец расстанемся". Подплыла лодка, доставившая новых пассажиров, — немцев, членов ордена тамплиеров; капитан приветствовал каждого из них лично по-австрийски. Мани стоял рядом с ним в своем необъятном пальто, его силуэт казался огромным, словно там, под пальто прячется еще один Мани, тесно прижавшийся к первому. Последний пассажир поднялся на борт, арабы в лодке ждали, пока Мани спустится, чтоб разрубить последний узел, и вдруг он мне говорит: "Послушайте, мне страшно хочется доплыть до Бейрута. Правда, последний раз я был там двадцать пять лет назад, но лучшего гида по Бейруту вам все-таки не найти". И тут я по-настоящему упал духом, отец, потому что понял: никуда нам не деться — он будет тащиться за нами так, шаг за шагом, до самой Европы, до Кракова, до нашего имения, до этого вот темного уголка в моей комнате; он заберется на кушетку у камина, заберется в наши кровати. Ты слушаешь? Ну подай какой-нибудь знак.