— В Бейруте, куда мы прибыли днем, всем пассажирам предложили сойти на берег и посмотреть город — до вечера, до отплытия в Стамбул. Мани стоит на палубе, держа пальто перекинутым через руку, на щеках щетина, отросшая за ночь, волосы словно поблекли, посерели, вид, впервые за все время нашего знакомства, несколько потерянный, в движениях какая-то медлительность, словно он живет теперь по некому другому времени и перед ним бесконечность. Пришлось буквально тащить его на берег, где мы сразу оказались в толпе туристов, прибывших на других кораблях. Нужна была карета, и они одна за другой проезжали мимо, легкие и шикарные, с серебряными колокольчиками и разноцветными кистями, но он только провожал их взглядом, пока не появился фаэтон, запряженный иссиня-черной лошадью; он остановил его и, улыбнувшись, сказал: "Вот и моя пропавшая лошадь". Мы с Линкой устроились на заднем сидении, покрытом пестрым персидским ковриком, а он взобрался на передок и сел рядом с кучером; его широкая спина маячила перед нами, как угроза. Но кому и чему? Линка, впервые с того момента, когда мы сели в поезд в Катовице, прижалась ко мне в поисках защиты, будто опять превратилась в ребенка, будто перочинный нож спрятал свое лезвие, сложился и затих. Ты меня слушаешь, отец? — Мы колесили по городу, и чувствовалось, что Мани не столько хочет показать его нам, сколько пытается дать пищу воспоминаниям, утолить тягу к тем местам, по которым ходил двадцать пять лет назад; он о чем-то горячо спорил с кучером, который время от времени останавливался, показывал куда-то пальцем, спускался вместе с Мани, и они вдвоем исчезали в узких переулках, оставляя нас в фаэтоне посреди рынка или большого двора. Людей вокруг было много, разные лица, разные типажи, но все они обладали, казалось, неистощимым запасом энергии и жизненных сил. И мы не могли предположить, что он тогда уже закончил работать над текстом, наметил мизансцены, выбрал актера, подготовил публику; осталось только определить место действия и дать сигнал к началу представления. Неужели ты меня не слушаешь, отец? Что это такое? — Потому что, когда под колесами фаэтона звякнули рельсы, он страшно удивился и велел кучеру остановиться — в его время в Бейруте не было никакой железной дороги, никаких поездов; он вышел из фаэтона, осмотрел железнодорожное полотно, а потом решительно скомандовал: "На вокзал", — будто там должен решиться спор между нами и им. Солнце склонялось к западу, и завораживающий сочный средиземноморский свет подернулся первыми паутинками сумерек. Вокзал оказался недалеко от берега, и оттуда был виден наш величавый австрийский пароход, на котором поднимали сейчас какой-то неизвестный мне флаг. Мы вошли в здание вокзала, оно было маленьким, как у нас в Иерусалиме, но куда грязнее; через него на перрон спешили арабы в белых хламидах и тут же исчезали в стоявшем там поезде, достаточно куцом — всего несколько вагонов, к которым еще не прицепили локомотив. Особого оживления не было, даже наоборот, во всем чувствовалась размеренность, неторопливость, которая подчеркивалась ленивой поступью двух турецких солдат, расхаживающих вдоль вагонов с кривыми саблями на боку. Они с презрением поглядывали на пассажиров, пожевывая густые усы. Мы сразу привлекли внимание, к нам подбежал проводник, и Мани приветственно помахал ему рукой; я слышал, как прошел шепоток: "Яхуд, яхуд"; Мани обернулся и громко подтвердил: "Да, евреи". Было видно, что этот вокзал чем-то очень привлекает его; он узнал, что поезд идет в Дамаск, и взгляд его забегал по рыхлым глинистым холмам вокруг вокзала, как будто кто-то ждал его там, очень дорогой ему и любимый; потом он стал ходить по перрону вслед за турецкими солдатами, и только сейчас я понимаю, что тогда из желтых сумерек, сгущавшихся вокруг нас, выкристаллизовалось его решение поставить именно здесь ту драму, которую он вынашивал столько времени; чтобы среди публики были гости, которых он привез из Эрец-Исраэль, были турецкие солдаты, арабы-паломники и проводник, который неотступно следовал за ним, пытаясь выяснить, что все-таки делают здесь эти европейцы — неужели они и вправду поедут его поездом. Но Мани своих намерений не выдавал; побродив по перрону, он вернулся к нам и завел, казалось бы, вполне спокойный разговор: "Что ж, и здесь теперь железная дорога. Я не удивлюсь, если через несколько лет вы сможете доехать из Иерусалима до вашего Освенцима прямиком спальным вагоном, без всякой морской качки". Он сделал шаг к Линке, крепко обнял ее и поцеловал руку — и тыльную сторону и ладошку, с пылом и страстью, совсем как тот польский пан, который увязался за ней в Базеле в первую ночь. Потом обернулся ко мне и, глядя на меня несколько странно и несколько отчужденно, спросил: "Значит, вы не оставляете ее у меня?" Я внутренне содрогнулся, но, не показав вида, усмехнулся в ответ: "Помилуйте, ведь она мне не принадлежит". "Да, вы так говорите, — с горечью констатировал он, — но все-таки увозите ее с собой. Что же, если так, давайте распрощаемся здесь, кучер отвезет вас к вашему кораблю, а я махну в Дамаск. Я там никогда не был; говорят, на редкость красивый город". Тут он вдруг попросил у нас денег; за все время нашего знакомства он ни разу не заговаривал о деньгах, и сейчас я не понял, говорит ли он о пожертвовании или хочет взять в долг. Ты слушаешь?
— Я что-то промямлил насчет того, что мы обязательно пожертвуем на клинику, вот вернемся домой, поговорим с тобой и пришлем, но он не смутился: деньги нужны ему сейчас, на поездку в Дамаск, ведь у нас их сколько угодно. Линка, которая только догадывалась, о чем идет речь, потому что с утра он говорил исключительно на иврите, до боли сжала мне руку у локтя, и я стал извлекать из карманов турецкие бишлики, талеры, остаток итальянских денег. Он сгреб в кучу все и пошел к кассе покупать билет; потом вернулся, вид у него был очень мрачный, взгляд потухший. "Стало быть, мы никогда больше увидимся, и вы в этом виноваты. Вы не чувствуете себя виноватыми?" Я отрицательно покачал головой, но в тот же момент меня пронзила мысль: Боже мой, какую страшную ошибку я допускаю, ведь занавес уже поднялся, и передо мной сейчас не иерусалимский врач-гинеколог, а актер, произносящий текст, который он не в силах переиначить, текст, который был вложен в его уста с незапамятных времен, он сам, и режиссер, и директор театра, не могут что-либо изменить — он должен выйти на сцену, начать представление и довести его до конца. А он уже смотрит на нас откуда-то издалека, с высоты презрения, потом его взгляд и вовсе становится отсутствующим, и, словно лунатик, он поворачивается и удаляется от нас по перрону, перебросив пальто через плечо. Он идет вдоль вагонов, куда набились сотни исмаэлитов, и дым их папирос, так и валящий из окон, словно предвестник локомотива, свист которого уже слышится издалека. Линка в истерике, она кричит: "Останови его! Возьмем его с собой!" "Как это так? — отвечаю ей я. — Он же едет в Дамаск, а нас ждет пароход". Она тянет меня, как будто хочет, чтобы мы, бросив все, сели в этот поезд, который вот-вот отойдет в Дамаск. Но Мани уже дошел до конца состава, сбросил с плеча пальто, оно упало на перрон — он боится испачкать его в крови, словно молнией высветило у меня в мозгу, — и мягко и плавно спрыгнул на рельсы. Турецкий солдат закричал, Мани оглянулся, лицо его в зареве заката, наплывавшем с моря, выглядело измученным до предела, это было лицо совершенно сломленного человека. Окрик солдата задержал его только на мгновение, он тут же повернулся и пошел вперед по шпалам, укоризненно грозя пальцем черному паровозу, который появился из-за поворота, словно выговаривая ему, как ребенку, который поздно пришел домой, а в следующий миг меч обрушился — локомотив рассек его пополам. Но ты совсем не слушаешь меня, отец.
— Что?
— Да, я изо всех сил удерживал Линку, которая порывалась бежать туда вслед за толпой исмаэлитов, повыскакивавших из поезда, — весть распространилась как молния, ты же знаешь простой народ — их хоть хлебом не корми, но дай поглазеть на убитых и раненых. Турецкие солдаты пытались их оттеснить, раздавали удары направо и налево, досталось и Линке; меня они пропустили, я поднял его пальто, чтобы прикрыть рассеченное тело прежде, чем она подойдет… Отец, дорогой, смотри, уже забрезжил рассвет. А я все говорю и говорю. Отец? Что же ты не отвечаешь? Скажи что-нибудь. Что случилось? Не пугай меня.
— Ты плачешь? Что случилось?
— Больно за кого?
— За него? За него?! Что это значит? Ты… ты же…
— Виноват? Как это так? Я же сказал тебе, что мы были только предлогом…
— Что значит "пусть бы осталась"? О чем ты говоришь?
— Вернуться одному?
— Обратиться к вам? Откуда? Куда? Ты сам не понимаешь, о чем говоришь.
— Зависело от кого?
— Только от него самого. От демона, который внутри него. С тобой можно сойти с ума. Остаться? Ха-ха… Где?
— Что "цинизм"?