Они не столько забыли, сколько приспособились. Воспоминания вытеснили ужас. Стараясь упомнить все, что им следует вспомнить, они смогли наконец не думать иногда о войне. Гул воспоминаний о рождении, детстве и юности был громче грохота разрывающихся снарядов.
Вот ничего и не было сделано. Ни принятых решений. Ни упакованных чемоданов или оставленных домов. Ни вырытых траншей или укрепленных зданий. Ничего. Они сидели сложа руки, как дураки, ждали чего-то, как дураки, и говорили, как дураки, о временах, когда Семен Д произвел такой потешный фокус со сливой, что все часами надрывали над ним животы, а в чем именно заключался фокус — никто не помнил. Они остались ждать смерти, и не нам их за это винить, потому что мы поступили бы точно так же, и поступаем. Они смеялись и шутили. Они думали об именинных свечах и ждали смерти, и мы обязаны их простить. Они заворачивали в газету (НЕМЦЫ НА ПОДСТУПАХ К ЛУЦКУ) здоровенную форель — улов Менахема — и устраивали пикники с говяжьей грудинкой в плетеных корзинках под купами высоких деревьев у небольших водопадов.
Прикованный к постели со времени своего оргазма, дедушка не смог присутствовать на первом собрании штетла. Зоша справилась со своим оргазмом достойнее; возможно, потому, что вообще его не испытала, а может быть, потому, что хоть ей и нравилось быть замужней женщиной, хоть ей и хотелось все время трогать мертвую руку мужа, полюбить по-настоящему ей еще только предстояло. Она сменила заляпанные семенем простыни, приготовила своему новообретенному мужу горячий бутерброд и кофе на завтрак, а на обед поднесла ему тарелку с остатками свадебного цыпленка.
Что с тобой? — спросила она, усаживаясь на край кровати. — Я что-нибудь не так сделала? Ты несчастлив со мной? Дедушка вспомнил, что Зоша еще совсем дитя — пятнадцать лет, а на вид и того меньше. Разве она могла испытать то же, что он? Она вообще ничего не почувствовала.
Я счастлив, — сказал он.
Хочешь, я заберу волосы в хвост, если с хвостом я тебе больше нравлюсь?
Ты мне любая нравишься. Честно.
А сегодня ночью? Я тебе доставила удовольствие? Я научусь. Вот увидишь.
Ты замечательная, — сказал он. — Просто я неважно себя чувствую. Ты здесь ни при чем. С тобой все замечательно.
Она чмокнула его в губы и сказала: Я твоя жена, — точно повторяла данный накануне обет или напоминала о нем себе или ему.
В ту ночь, с трудом найдя в себе силы на то, чтобы умыться и одеться, он во второй раз за последние два дня отправился к Времямеру. Теперь все выглядело иначе. Голо. Пустынно. Без всяких йодл-додл. Площадь штетла все еще хранила следы муки, хотя дождь загнал ее в стыки между камнями, сделав из мучной простыни мучное макраме. Большинство флагов, развешанных по случаю вчерашнего праздника, уже успели снять, но некоторые все еще свисали из окон верхних этажей.
Пра-пра-пра-прадедушка, — сказал он, опускаясь (с огромным трудом) на колени. — Мне кажется, я прошу у тебя так мало…
Учитывая, что ты никогда не заходишь поговорить, — сказал Времямер (недрогнувшими губами чревовещателя), — с тобой трудно не согласиться. Не пишешь, не…
Мне не хотелось обременять тебя.
Мне не хотелось обременять тебя.
Но ведь обременил, пра-пра-пра-прадедушка. Обременил. Взгляни на это лицо, на мешки, на морщины. Я выгляжу вчетверо старше своих лет. Эта безжизненная рука, эта война, эти провалы памяти. А теперь еще и влюблен.
Почему ты думаешь, что я имею к этому отношение?
Я игрушка судьбы.
А как жеЦыганочка? Что с ней стало? Она мне нравилась.
Что?
Цыганочка? Которую ты любил.
Я ее не люблю. Я люблюмою девочку.
О, — сказал Времямер и подождал, пока его О достигнет мощеной мостовой, смешается с мукой в стыках между камнями. — Ты любишь малышку в Зошином животе. Всех вокруг отбрасывает назад, а тебя тащит вперед.
В обе стороны! — сказал он, представляя останки повозкикрушения, слова на теле Брод, погромы, свадьбы, самоубийства, самодельные люльки, парады и еще представляя возможные варианты своего будущего: жизнь с Цыганочкой, жизнь в одиночку, жизнь с Зошей и ребенком, который всему придаст смысл, конец жизни. Образы его бесконечных вчера и бесконечных завтра омывали его, пока он ждал, парализованный, сегодня. Он, Сафран, был рубежом между тем, что было, и тем, что могло быть.
Так чего же ты от меня хочешь? — спросил Времямер.
Сделай ее здоровой. Огради ее от болезней, слепоты, порока сердца, безжизненных членов. Пусть она будет идеальной.
Миг тишины, а затем Сафрана вырвало утренним бутербродом и остатками свадебного цыпленка — комковатой жижей из желтого и коричневого — прямо на негнущиеся ступни Времямера.
По крайней мере, я не сам в это наступил, — сказал Времямер.
Видишь! — взмолился Сафран, не в силах устоять даже на коленях. — Вот что это такое!
Что, что такое?
Любовь.
Что?
Любовь, — сказал Сафран. — Вот на что это похоже.
Знаешь ли ты, что после несчастья на мельнице твоя пра-пра-пра-прабабушка приходила по ночам ко мне в комнату?
Что?
Забиралась ко мне в постель, святая душа, зная, что я на нее наброшусь. Нам велели спать в разных комнатах, но она приходила ко мне каждую ночь.
Я не понимаю.
По утрам она подмывала меня, купала, одевала, причесывала, чтобы я был похож на нормального человека, даже когда знала, что это закончится для нее локтем в нос или сломанным ребром. Она отдраивала мой диск до блеска. Она носила на теле мои укусы, как другие жены носили бы драгоценности. Отверстие не имело значения. Мы его не замечали. Мы спали в одной комнате. Она была рядом. Вот что она делала, и многое другое, о чем я никому не скажу, а ведь она меня даже не любила. Вот это любовь.
Давай я расскажу тебе одну историю, — продолжал Времямер. Дом, в котором мы жили с твоей пра-пра-пра-праба-бушкой, когда в первый раз поженились, стоял в самом конце линии Еврейско/Общечеловеческого раскола, прямо у каскада небольших водопадов. В нем были деревянные полы, высокие окна и столько места, что хватило бы на большую семью. Красивый был дом. Хороший.
Но шум-то какой, сказала твоя пра-пра-пра-прабабушка, сама себя не слышу.
Подожди, убеждал я ее. Надо подождать.
И я тебе скажу так: несмотря на непомерную влажность внутри и вечную заболоченность лужайки перед домом от всех этих брызг, несмотря на то, что обои приходилось переклеивать каждые шесть месяцев и краска сыпалась с потолка, как снег, в любое время года, — то, что говорят о людях, живущих у водопада, совершенная правда.
Что, — спросил мой дедушка, — что о них говорят?
Говорят, что люди, живущие у водопада, не слышат шума воды.
Так говорят?
Да. Твоя пра-пра-пра-прабабушка была, конечно, права. Поначалу было невыносимо. Мы не могли находиться в доме больше двух-трех часов кряду. Первые две недели нас мучила бессонница, и мы даже кричали друг на друга только для того, чтобы перекричать водопад. Мы так страшно ссорились только затем, чтобы, напомнить друг другу, что мы любим, а не ненавидим.
В следующие несколько недель стало полегче. По ночам удавалось ненадолго заснуть, а есть с минимальным дискомфортом. Твоя пра-пра-пра-прабабушка по-прежнему проклинала водопад, прибегая ко все более оскорбительным анатомическим терминам, но реже и с меньшей яростью. Она и на меня нападала поменьше. Это ты виноват, говорила она. Ты хотел, чтобы мы здесь жили.
Жизнь продолжалась, как ей и положено, и время шло, как ему и положено, и через каких-нибудь пару месяцев: Ты что-нибудь слышишь? — спросил я ее однажды, в одно из тех редких утр, когда мы оказались за столом вместе. Слышишь? Я отставил кофе и поднялся со стула: Слышишь его?
Кого его? — спросила она.
Именно! — сказал я, выбегая на улицу, чтобы погрозить водопаду кулаком. Именно!
Мы плясали, разбрызгивая воду пригоршнями, не слыша ни зги. Мы то обнимались, прося друг у друга прощенья, то кричали, прославляя победу человека над водой. Чья взяла? Чья взяла, водопад? Наша взяла! Наша!
Вот что значит жить рядом с водопадом, Сафран. Каждая вдова просыпается однажды утром после многих лет чистой и неизбывной скорби и понимает, что хорошо выспалась, и с удовольствием завтракает, и слышит голос своего покойного мужа уже не все время, а лишь время от времени. Скорбь сменяется благотворной печалью. Каждый родитель, потерявший ребенка, когда-нибудь вновь находит повод засмеяться. Тембр теряет пронзительность. Острота притупляется. Боль стихает. Как резцом, мы все высекаем свою любовь из утраты. Я. Ты. Твои пра-пра-пра-правнуки. И мы учимся жить в этой любви.