А вкус был замечательный. Как лимонад.
— Вот, например, — сказал он, — память. У тебя хорошая намять?
— Не знаю, — ответила я.
— Подумай.
Я подумала. Я помнила все-все, что знала. И даже то, чего не знала. Например, про Дибидура и Бранденбурга. И про «Священный союз». Я тогда и не подозревала, какая это радость — помнить все, что знаешь. Нет, не радость, конечно, — не всякое хочется помнить! — а сознание силы и власти над своим миром: ничто не уйдет без спросу!
— Ну вот, ты все помнишь, — догадался он. — А я кое-что уже позабыл. А нельзя. Но у меня есть книга мнемонических упражнений.
— Что это — мнемонические?..
— Это для развития памяти.
— Разве можно развить намять?
Он с грустью кивнул мне.
— Да, конечно. Человек с собой может сделать почти всё. Если очень постарается. — И, помолчав, добавил: — Как, впрочем, и другие с ним.
Нет, я зря сказала, что старик ничего не изрекал. Он любил это. Только тогда мне было не попять. А вот теперь, недавно, я выбрасывала старью бумаги — школьные дневники, давние заметки. И нашла старинного издания оперу Гуно «Фауст» с вензелями, травами, цветами на шмуцтитуле. И там же его четким почерком с нажимом, какого уже не бывает в наше нервное время, выведено: Vita brevis, ars longa, что значит в неточном переводе: жизнь коротка, искусство вечно («longa» — это не «вечно», а «продолжительно», оно и по смыслу точней, но так не говорят). И я вспомнила: ведь он учил меня петь! (Недаром он работал в театре. Наверное, он всё на свете умел.) Но это много позже, я уже была большая. А голоса у меня не было никогда. Только разве слух. Он говорил:
— Кто имеет разговорный голос, тот имеет и певческий. Можно развить. Поняла?
Я спросила:
— Так же, как память?
— Вот-вот. Неужели и этого не забыла?
Безусловно, старик был редкой толковости: он понимал то, чего знать еще не мог. Ведь он не знал, что будут люди, которые соревнования ради пробегут столько-то километров за столько-то минут (очень много км за очень мало минут), или съедят на пари легковой автомобиль, или уменьшатся до размеров крота, привыкнут к стронцию, смоделируют сами себя — да мало ли что еще! Все смогут. «Человек с собой может сделать почти все…» Но я отвлеклась.
Вот так мы сидели у старика в тот далекий день моего детства и пили чай с лимонной кислотой. Вдруг постучали. Тихо, но как-то очень слышно. Старик поставил мою чашку на свою, а моё блюдце под эту горку, все накрыл газетой — и сахар, и лимонную кислоту, а мне велел зайти за шкаф. Он не сказал «спрячься», а — «зайди за шкаф». И я дальним чутьем догадалась, что он меня бережёт, И испугалась: бережет — значит, есть от чего.
Он открыл дверь. Я выглянула из-за шкафа, на всякий случай прикрыв глаза рукой с чуть разведенными пальцами — поза, в которой я застыла потом на много лет, — и увидела высокого человека в светло-сером костюме. Он был пересечен моими пальцами. Голос у него, как и стук в дверь, был тихий, но очень слышный:
— Вы — товарищ Сарматов?
— Да, я, — ответил мой старик. О, какие у него были узкие плечи и торчащие лопатки!
— Я по поводу маски.
— Н… не понимаю…
— Посмотрите на меня.
Я могла бы видеть его лицо, в которое всматривался мастер, но палец — тоненький детский палец у самых глаз — это лицо заслонил.
А старик повел человека к окошку. И топтался около, и приговаривал:
— Да, да, вижу. Понятно. Это уж слишком явно, правда?
— Не будем вдаваться. Нужна маска.
— Да, разумеется, — робея спорить, ответил мой старик. — Подойдемте к шкафу.
Они долго выбирали. Я помнила эти лица без глаз. Человек взял одно из них, а глаза оставил свои. Старик посадил его на стул, и теперь мне было видно, что он старательно, как очень узкий чулок или перчатку, натягивал человеку это новое лицо. Я не могла разглядеть, что получилось, — видела только над светло-серым воротником чужой вспотевший затылок с прилипшими волосами и часть чужого бледного лба, на котором старик расправлял складки.
— Ну вот, ну вот, — приговаривал он. — Волосы горячей водой не мойте. И лицо, разумеется. И старайтесь не опускать глаз.
— Это ещё почему? — отозвался гость недовольно. Но потом усмехнулся: — Впрочем, надеюсь, не понадобится.
— Даже если понадобится, — строго сказал мастер. Он теперь, в работе, стал храбрее. — Дело в том, что веки остались ваши. Это может быть замечено.
— Понял, понял. Дайте зеркало.
Человек, как я поняла, долго смотрел, потому что молчал. Потом спросил:
— Сколько я должен?
— Нет, нет. Я денег не беру.
— Ну все же.
— Нет, прошу вас.
Человек в светло-сером, вероятно, оглядел комнату, потом сказал вдруг:
— У вас довольно большая площадь.
— Да вот… — замялся бутафор. И вдруг — тревожно: — Что это? Что вы пишете?
— Ордер.
— А?
— Ордер на сохранение жилплощади.
— Да? Спасибо. Спасибо! А то, знаете, привык уже…
— До свидания, товарищ Сарматов.
Человек давно ушел, а старик стоял и молчал и не помнил обо мне. А когда я вышла, на лице его было такое выражение, будто произошло что-то стыдное.
— Беги домой, — сказал он. Взял мою руку своей холодной рукой и молча вывел в городской переулочный мир. И мы, не прощаясь и не глядя друг на друга, разошлись.
Радость сближения серого с темно-лиловым.
И река, что, прихрамывая
И не отставая,
Долго идет за поездом.
Я, уже взрослая, возвращаюсь из Эстонии. Поездку отделяют от предыдущего многие годы, и единственная реальная связь с ним — я сама. А те люди, что рядом в купе, так же вот связывают этот лиловый послезакат с другим прошлым, память о котором, впитавшись в их сущность, делает их непохожими друг на друга.
Радость сближения серого
с темно-лиловым.
И река, что, прихрамывая
И не отставая,
Долго идет за поездом.
Плоды на яблонях —
жутковатые, будто в детстве.
В такое время
(это странно, но правда)
Может обрадовать лицо,
обыкновенное,
И название станции —
Йыхви.
Только надо настроиться
на эту волну, —
Не шуметь,
не разговаривать.
Тихо, тихо…
И тогда из черного леса
Прилетит птица
И склюнет буквы
с твоего стиха.
Мне совершенно нечего было делать в Эстонии. Но я знала и раньше, что буду там. Хотя бы в намять о Яне. Ведь в Таллине точно так же, с нажимом на каждый слог, смягчают «л» до «ль» и делают твердым «н» («нэльофко!»). И кажется, что народ, который даже на чужом языке, богатом согласными, так по-птичьи беспомощен в речи, — не способен на ало. И потом оттуда, из Таллина, я получила стихи, которыми дорожу. Они — о любви. Во мне не только радость адресата. Там еще есть строки, симпатичные мне, по сути, не касающиеся любви:
…Но суров закон костела,
Неприветливы эстонцы.
Видно, бог у них угрюмый,
Что же, каждому свое.
Поистине каждый человек — это каждый человек! Прекрасно, что у нас разное прошлое и что наши глаза и уши разное видят и слышат. Я счастлива, что не ходила в детский сад, и жалею, что не избежала школы. А Таллин — город своего прошлого. И здесь я ощущаю некую общность с ним: новое разрастается, не затрагивая основы и, однако, не отрицая ее.
Наше детство тяготеет над нами —
Городок за семью стенами.
Не войти в него,
не достучаться,
До любимых в нем
не докричаться.
А зачем туда возвращаться?
Нам пора бы с ним распрощаться.
Там, где камни травой прорастали,
Мы ловили тоненьких ящериц.
К ночи делали птичьи стаи
Воздух розовым и звенящим.
Снег лежал за окном завьюженным.
Старый тополь
стучался в раму…
Какими разными все мы, обитатели родного двора, видели эти стены, камни, снег. Я дорожу этим. А еще — сны…
Этот сон повторялся множество раз: белая, по-утреннему туманная поляна, и я стою на ней, заранее волнуясь. Потом я поднимаю руки, с силой опускаю до половины, ударяя ими по воздуху, снова поднимаю — и тогда лечу.
Лечу!
Я очень летала в детстве. Может, поэтому мне так тяжело было первый раз в самолете: ощущение простора я ведь знала, а ощущение железной замкнутости при полете — нет. Но к нему как раз и надо было привыкать.
Но однажды сон окрасил мой полет новой радостью. Она исходила от маленькой фигурки, махавшей руками на другом конце поляны. Это было далеко, я не видела кто, но знала отлично. И оттого что он не взлетел (кажется, не взлетел!), мне было еще счастливей.
Но и жаль было, что мы не вместе. И наяву уже я спросила его: