— Домой!
А в это утро ее не было дома. И Ян сказал:
— Мама ничего не говорила про парк. Можно пойти. (Он произносил слова так же странно, как и прежде. Но я уже не замечала.)
Было очень солнечно. Земля на дорожках подсохла и бугрилась кое-где от будущих побегов. Было много серого листа под деревьями, и у Яна глаза сделались темными и блестящими. Он глядел, глядел вверх и видел небо — теплое, и теплые пятна солнца на ветках, и черных скворцов, и я вдруг тоже начала это все видеть и радоваться.
— У нас тоже деревья, — сказал он деревьям. — Ты моя сестричка, — сказал он мне.
Я хорошо помню: мы нашли тогда фиалку. Очень бледную, белую почти — под прошлогодним, пахнущим прелью листом.
— Перед глазами травы и дерева, — проговорил Ян.
Мы стояли на коленях на влажной весенней земле около этой фиалки. А когда вскинули головы, почти уткнулись носами в черную кору липы. И все это глядело на нас затаенно и счастливо.
— Перед глазами травы и дерева, — повторил он, будто молился. И я тоже сказала так. Потому что это была живая трава, и свернутые в трубочку упругие листья, и полные бегущих соков корни кустов, и прекрасная — тоже живая — кора дерева. И мы были частью всего этого: странное ощущение ведовства, ничем не ограниченных возможностей: мы могли, помчавшись по тропинке, взлететь или стукнуться об землю и превратиться в куст, пень, травяной побег.
И вот тогда мы увидели этого странного человека. Он шел с противоположной стороны парка, разводя короткопалыми ручками ветки кустов. Он был не выше этих кустов! Меньше нас! Но это был не мальчик. Дяденька. Желтое прокуренное лицо, лысоватая голова. И никакой бороды или красного колпачка. Обычный костюм: длинные брюки, пиджак, галстук; очень маленькие, но тоже взрослые ботинки. Он шел, выбирая, где посуше. Даже иногда приподнимал брючину, чтобы не запачкать. Деловито.
Это был не гном. Гномы никогда так не ходят. Они вообще не такие, гномы. И глаза у них шустрые: все разглядеть, всему нарадоваться вдосталь! Они ведь любят всякие тайны, чтобы их разгадывать, сдвинув на лоб красный колпачок и почесывая в затылке.
А этот будто все заранее знал, и скучно-скучно ему.
Вдруг он чихнул тоненько — мы не засмеялись — и провел по дряблому лицу рукой. Я покосилась на Яна, но он отвернулся. Будто мы присутствовали при чем-то нехорошем.
А человечек подошел к большому тополю, из пиджачного кармана вынул нож, не спеша сострогал кору до белого древесного тела и что-то там нарисовал. Потом отошел на два шага, полюбовался работой, засмеялся — так же тонко, звеняще — и побежал назад, придерживая полы пиджака.
Потом уж, когда его давно не стало, мы поднялись с колен и подошли. На дереве, на белом мокром срезе, был карандашом обозначен квадрат. Ровный-ровный. Мы постояли тихо. Я увидала, что у Яна белое лицо и бледные какие-то глаза. Он вобрал голову в плечи, взял холодной рукой мою руку, мы пошли к забору, молча перебрались в городской переулочный мир. И, не прощаясь и не глядя друг на друга, разошлись по домам.
Ну вот, а теперь про старика — того, к которому я ездила не так давно. Про мастера масок. Он старый, и можно подумать, что у него есть какие-нибудь особенно мудрые мысли. А это — нет. Вот теперь, недавно, он мне сказал, правда, и то от обиды: «Человек человеку — никто». Потому что болел, а соседи даже не заметили. Кажется, так. А прежде он и вообще мало разговаривал. Был озабочен. Мы, конечно, не знали причины. Теперь только. По прошествии.
Теперь-то к нему ездят на машинах — ему и от соседей почет иной. А тогда, бывало, постирает, развесит рубашки во дворе, а домашние наши хозяйки морщатся: плохо постирал. А он — старенький. Пожилой уже человек. И на скамеечку сядет. Только мы, ребятишки, и любили его. И он нас.
Я подошла, помню, однажды и села рядом с ним на скамейку. И прутиком на песке — раз-два-три-четыре — начертила квадрат и говорю:
— Что это?
А он:
— Разве не домик?
Я:
— Нет, это не домик. Это на дереве человек один начертил. Сделал срез ножичком и на срезе начертил.
— Где?
— В парке. Мы с Яном сами видели.
— В парке? — переспросил старик. И я поняла, что он огорчен. Очень огорчен. — Ну, значит, все прахом пойдет. — И рукой махнул.
— Что прахом?
— Все. Парк. Деревья. Да и вы оба дружить не станете. Разлетитесь в разные стороны. Знак это.
Я сразу поверила. Как не верить такому старику?
Я и Степы Сидорова матери поверила, когда она про жнивье да про красную тряпочку вспоминала. Я забыла сказать: она дом в деревне заколотила и к мужу насовсем, переехала — к Сидорову-старшему. А тот уж ремонт сделал: весь паркет к чертовой матери выковырнул и пол белой душистой доской застелил.
Жену сперва отколотил, а потом принял. А кондукторшу прогнал. Жену, правда, переименовал. Ее Мария звали, а он Мариной окрестил. Марина Ивановна.
Но Степана-то Сидорова все равно не видно было. Он в то время мужал. И учился. А потом однажды вышел с книгой, зажатой между боком и рукой, аккуратный, чистенький. Лицо строгое, глаза с ледком.
А мне все надо было: подбежала и поглядела, что у него за книжица, — потрепанная, старая, сразу видно: не зря носил — читал.
— Интересуетесь? — наклонил он ко мне голову. И серьезно, как взрослой, объяснил: — 1903 год издания. Дибидур. «Священный союз».
— Что такое «Дибидур»? — спросила, совершенно опешив.
— Французский историк. История дипломатии.
— А… почему… «священный»? (Я уже слышала это слово рядом с другими словами о боге, что его нет.)
— Священный… Хм… Так он назвал систему отношений европейских государств после разгрома Наполеона.
— Наполеона?
— Вы что же, не слышали про Наполеона?
— Слышала. — Я не соврала. Но имя это больше ассоциировалось для меня с пирожным.
Степан любовался моей ошеломленностью. Он, кажется, впервые улыбнулся, а пальцы его правой руки все время сгибались и распрямлялись — это было какое-то упражнение, похожее на хватательное движенье.
— Да, девочка, Дибидур, конечно, тоже шовинистичен, но не так, как Зибель или Бранденбург.
— Бранденбург…
Когда бутафор, мастер масок, произносил свое «Авалала-карала», мне было понятно все. А тут — ничегошеньки. Только почему-то страшно. Да еще говорит мне «вы»: «Интересуетесь?» Я долго потом не решалась подходить к Степану.
А старик-бутафор после нашей беседы на скамеечке точно приворожил меня.
Как он выйдет из дому — я тихонько за ним. Он с тросточкой, ток-ток — вот меня и не слышно. А он куда? За хлебом или так, погулять, на солнышке погреться. У нас недалеко скверики хорошие, с прудами. А однажды он шел домой и шоколадку из кармана обронил. Я ему:
— Вы потеряли.
— А… — говорит. — Ну, пойдем чай пить.
Я не поверила даже. В счастье свое не поверила. Дом, где он жил, был деревянный, а лестница каменная. Прохладная. Я шла по этой лестнице — не дышала, боялась, ни передумает.
Возле двери старик долго копался в кармане, отыскивал ключ. Потом долго не мог попасть этим ключом в дырочку замка. Потом возился в темном коридоре возле своей двери — тоже не мог отпереть.
И вдруг открылась эта дверь. Брызнуло солнце, закружилось. Мои глаза сразу выхватили малиновый колпак на стене, рядом — длинные ослиные уши; на столе — кружевной пышный воротник, а на блестящем паркете крохотные золотые туфельки. Чьи?
— Входи, входи, — подтолкнул меня старик.
Я стояла теперь посреди комнаты, но я и кружилась в золотых туфельках, примеряла малиновый колпак, и вдруг все вещи делались огромными, а потолок — высоким, как небо, — это я теряла рост. Тогда я брала за руку знакомого негритенка — он как раз спрыгнул с подоконника, где сушился на солнышке, и мы убегали под шкаф, находили там в углу норку — у-у-ух! — падали вниз, и… я стояла посреди комнаты.
— Усаживайся к столу, Аня. Ну, ну, садись. Будем пить чай!
На старике была вельветовая курточка с блестящими пуговками, такие же брюки и высокие валяные тапочки. Он открыл шкаф — достать заварку, а другая створка и отворись. А там на полках — лица. Разные: смуглые, белые, с носами длинными и приплюснутыми; один смеются, у других губы опущены, третьи — ни так, ни эдак. Будто живые. Но без глаз. Я даже испугалась. Закричала. А он прикрыл дверцу, подошел, погладил по голове:
— Ну, чего ты? Это маски. Обыкновенные. Как на карнавале. Чего тебе бояться?
И я засмеялась. Правда — чего мне?
В чай он сыпал немного лимонной кислоты. Поэтому чай из коричневого делался светло-желтым, будто и не заваривали.
— Зачем же тогда? — спросила я.
— Все в нашей власти, — ответил он. И поднял сухой коричневый палец. — Цвет во всяком случае. — И грустно скривил лиловатые губы.
А вкус был замечательный. Как лимонад.