Зубами, точно овчарка, она выдирала из его ладоней занозы и шипы.
— Где ты носился? — стонала она. — Где ты ходил? — И ногтями вылавливала семена колючек в волосах на его животе и ногах.
— Какой стыд… — проблеял за моей спиной отец.
Чуткие антенны ее пальцев опасливо и бережно расправляли его кожу, прощупывая тело и выискивая в нем ответ и следы.
Закончив с поисками, она снова подняла его на ноги, поставила под душ и, стоя с ним рядом, в одежде, под струями горячей воды, намыливала и растирала его, не пропуская ни одной складки кожи или впадины тела.
— Закрой глаза, — сказала она и стала растирать большим полотенцем, пока его кожа не покраснела; все это время она тихо всхлипывала, то и дело целуя Якова в лоб и в переносицу и бормоча в ямку на его шее. Намокшее платье облепило ее тело, и Яков, как сквозь сон, улыбался от наслаждения, положив руки на ее плечи и опустив голову на грудь.
— Не смей так делать! — внезапно завопил отец из-за моего плеча и бросился на дверь. — Он уже взрослый!
Маленький металлический крючок вырвался из своего гнезда, и горячий пар ударил наружу. Небольшие отцовские кулачки застучали по плечам матери и по лицу Якова. Он пинал их ногами и разевал рот в крике, подставляя лицо и одежду струям воды.
— Бешеный пес, вот ты кто, — спокойно сказал брат.
— Вы не смеете так делать! — Зубы отца были оскалены, глаза сощурены, лоб дрожал студнем ненависти.
Его показная и худосочная ярость выглядела тошнотворно. Я ушел в пекарню, запустил дрожжи бродить и принялся отскребать шпахтелем барабан тестомешалки. Потом загрузил в барабан отмеренные количества воды и муки, включил двигатель, вернулся в дом и громко известил через дверь:
— Тесто уже начало всходить!
Отец вышел, искоса поглядывая в мою сторону, словно приглашая меня начать разговор или выразить свое мнение. Потом появились Ицик и Иошуа Идельманы, сразу же почуяли что-то неладное, и всю ту ночь мы работали молча.
На следующее утро, когда мать позвала нас завтракать, Яков тоже вышел к столу и начал есть с большим аппетитом.
— Ты поедешь немножко к моим, — сказала мать спустя несколько минут.
— Поезжай, поезжай к этим русским, «сын строптивый и непокорный», подымающий руку на отца и матерь свою! — сказал отец, чтобы Яков понял, что это не материнская идея, а отцовское наказание.
— Замолчи, Авраам! — сказала мать и повернулась к нему этим своим знакомым медленным разворотом плеч. — Да?! Ты уже свое сделал.
Мы были поражены, потому что она никогда не говорила с отцом угрожающим тоном, но ее лицо уже заливала та пугающая багровость, которая поднималась из ущелья меж грудей и предвещала недоброе.
— Кончай, и соберем тебе чемодан, — сказала она.
Отец уткнулся в свою тарелку и выглядел как старый проигравшийся игрок в шашки, поспоривший на обед, который ему не по карману. Поев, он скрылся в пекарне и стал изображать там бурную деятельность. Мать собрала Якову одежду, а потом, закрывшись с ним в комнате, продиктовала ему письмо к своим братьям.
Перед тем как мы вышли со двора, она сказала ему:
— Пойди сказать ему шалом.
— Не пойду.
— Пойди сказать ему шалом, — подтолкнула она его.
Яков вошел в пекарню и через мгновение вышел оттуда.
— Он не ответил, — сказал он.
— С чего ему отвечать, — сказала мать. — Пошли, пора идти.
Только она, осел и я провожали Якова на станцию. Шимон тоже хотел присоединиться, но мать велела ему попрощаться с Яковом дома. Его лицо исказилось от огорчения. Он обнял Якова и, когда мы вышли из дома, еще долго ковылял вслед за повозкой, пока мать не прикрикнула на него.
Осенний это был день, в неделю праздника Суккот. Собирался первый в новом году дождь. Я знал, что Лея сидит у себя в комнате, смотрит из окна, проклинает тучи и ждет свистка паровоза. Мы с Яковом поднялись в вагон, потому что мать хотела проверить, что ее сына не посадят рядом с «хайфаитом». Когда ей было восемь лет, какой-то хайфский торговец обманул дедушку Михаэля, и с тех пор она считала всех жителей Хайфы ворами и мошенниками. Она снова напомнила Якову, где он должен сойти, в третий раз описала ему тропинку между полями, по которой он самым коротким путем придет прямо к дому ее братьев, и в очередной раз проверила, что письмо, которое она продиктовала, с именами всех «татар» и их сыновей, дочерей, внуков и внучек, лежит у него в кармане.
— Не ешь там задаром! — предупредила она его. — В поле работай, тебе это на пользу.
Потом мы обнялись, мать успела еще сказать: «И сходи на могилу дедушки Михаэля», а когда мы спустились из вагона на платформу, то увидели Ихиеля Абрамсона, который бегом мчался к кассе за билетом.
— Куда ты, Ихиель? — крикнул я.
— В Тель-Авив, — ответил библиотекарь с крайним прискорбием и значительностью. — На похороны Шаула Черниховского.
Каждое утро я слышу рабочие ботинки, которые тяжело поднимаются на веранду. Вместе с ними поднимается кислый отцовский запах, только теперь он идет от ошметков теста, что налипли на тело моего брата. Яков усаживается на верхней ступеньке, вздыхает, сбрасывает запыленные мукой ботинки, разминает большие пальцы ног и отправляется под душ. Этому утреннему мытью с мочалкой и мылом отец научился у пекаря Эрогаса, и даже я, у себя в Америке, через годы и расстояния, по-прежнему придерживаюсь этого обычая. Рабочий пот, мучная пыль и хлебный пар забивают поры кожи, и всякому пекарю грозит «лишай хлебопека», если он не будет каждый день скоблить свои руки и грудь.
Два дня назад Роми прокралась за отцом. Беззвучно открыла дверь душевой, одной рукой отдернула занавеску, а другой нажала на кнопку фотоаппарата. Яков, ослепший и застигнутый врасплох, сорвал с крючков занавеску, прикрыл свою наготу и бросился за дочерью с криком:
— Не делай этого, не делай!
Услышав крики, я вышел в коридор. Обнаженное тело брата в роняющем капли нейлоновом саване казалось худым и бледным. Роми, смеющаяся легконогая охотница, бежала впереди с криком: «Я тебя поймала, папа, я тебя поймала, теперь ты мой!» — оставляя за собой стремительные очертания сильных крылатых бедер, взметнувшейся кисти рыжих волос и твердых девичьих грудей, рассекающих воздух.
Яков был унижен и зол. Настолько, что вдруг заплакал.
— Чего она от меня хочет? — повернулся он ко мне. — Чем это кончится?
Два дня спустя на кухонном столе появилась увеличенная и обрамленная фотография, опирающаяся на старую сахарницу Артура Спини.
— Посмотри, какой ты красивый, папа, — сказала Роми. — Chez nous a Paris мы бы сделали из тебя киноартиста.
Вспышка застигла Якова с закрытыми от мыла глазами. Гнев, этот волохатый брат вожделения и ревности, разлился по всему его телу еще до того, как он опознал свою дочь с ее фотоаппаратом, и уже угадывался на его лице. Вода промыла серые и белые полосы на его голове, соскользнула на удивленную грудь с опаленными волосами, пролилась на живот и стекла дальше, спускаясь к тощим, бесформенным бедрам и голеням.
«Настоящий кипазелик!»—улыбнулся я, и Яков сердито глянул в мою сторону.
— Я же тебе сказала, я сделаю о тебе выставку и назову ее «Мой отец»! — объявила Роми и весело крутнулась на месте.
Яков грохнул кулаком по застекленной рамке и окровавившейся сразу рукой схватил дочь за горло.
— Я тебе не позволю делать из меня посмешище! — прохрипел он. И тут же отпустил ее, испугавшись собственного гнева.
— И под каждым снимком ты напишешь несколько слов о себе, — продолжила Роми. — Своим собственным почерком. Скажи ему, дядя! — повернулась она ко мне с пылающим лицом и сверкающими глазами.
Сердце мое остановилось. Ей было лет пятнадцать, когда я увидел ее впервые, но и сейчас я легко могу восстановить оцепенелость и смущение, которые охватили меня тогда. Ведь именно такой представлял я себе мать нашу Сару, когда она впервые открылась глазам Авраама. Точно ветка миндаля, цветущего над озером, и отражение этой ветки в зеркале воды под нею — такими вдруг увиделись они мне двое. Роми, со своими длинными худощавыми конечностями подростка и без материнской стайки гусей, выглядела более мальчишески и грубовато, но, несмотря на это, все равно была той же, вечно бегущей в дождливой долине моего воображения, высокой, легконогой девушкой с дремучими пшеничными бровями и чудными глазами, расставленными так широко, что ни один из них не мог увидеть красоты своего близнеца. И тогда же я впервые различил, что ободки ее зрачков имеют цвет анютиных глазок, желто-голубой, разительно непохожий на тот серый, что царил в глазах нашей матери.
Когда ей было года два или три, Яков послал мне ее фотографию: голенькая девчушка носится по двору, обернув головку тюрбаном белых трусиков, наискосок натянутых через лицо. Один смеющийся глаз и медная прядка волос смотрят сквозь разрез трусов. Уже тогда у нее были эта сильная, прямая спина и те же широкие плечи. «Поверь мне, — написал он на обороте снимка в редкой попытке юмора, — я не знаю, с чем едят таких детей. Сдается мне, что ей было бы лучше родиться твоей дочерью».