Когда ей было года два или три, Яков послал мне ее фотографию: голенькая девчушка носится по двору, обернув головку тюрбаном белых трусиков, наискосок натянутых через лицо. Один смеющийся глаз и медная прядка волос смотрят сквозь разрез трусов. Уже тогда у нее были эта сильная, прямая спина и те же широкие плечи. «Поверь мне, — написал он на обороте снимка в редкой попытке юмора, — я не знаю, с чем едят таких детей. Сдается мне, что ей было бы лучше родиться твоей дочерью».
Время от времени я посылал ей из Америки фотооткрытки, и, когда Роми пошла в первый класс и научилась писать, она начала на них отвечать. Биньямину я, кстати, тоже посылал подарки и открытки, но он отвечал мне лишь раз в году — трудные слова благодарности, которые, казалось, были написаны подошвами его ботинок. Письма Роми были короткими и веселыми, всегда начинались словами «шалом, дядя», кончались «до свиданья, дядя» и уже тогда напоминали мне четверостишие Шауля Черниховского, которое Ихиель любил напевать вслух, когда переплетал растрепавшиеся книги:
Пока не склонились вечерние тени,
Пока еще дышит в нас жизнь-ненагляд —
Давай наслаждаться любовным забвеньем,
Шуметь, и кричать, и смеяться, мой дяд!
К каждому из своих писем Роми прилагала картинку. Сначала это были детские рисунки, где возле дома было написано «Дом», возле дерева — «Дерево» и возле кота — «Кот», словно она сомневалась в способности адресата понять и припомнить. Лишь потом мне пришла в голову другая мысль: эта раздача имен могла быть ее способом утвердить свою власть, ведь точно так же поступал и праотец наш Адам. Как бы то ни было, с возрастом она усовершенствовала этот метод и стала писать на каждом снимке несколько слов о том, что на нем происходит. «Дед сидит на скамейке». «Папа в дождь собирает воду в ведра». «Биньямин лезет им дерево».
Она пользовалась «кодаком-ретиной», который я послал Биньямину за несколько лет до этого, когда ему исполнилось семь. «Это подарок от твоего дяди из Америки, — написал я ему. — С условием, что ты пошлешь мне много фотографий. Твоих, твоей маленькой сестры, отца и матери, деда, Бринкера, Шимона, тии Дудуч, могилы твоей бабушки, дома и пекарни». Но Биньямин не воспользовался подарком, и Роми нашла заброшенный фотоаппарат в одном из его ящиков, вдунула в него дыхание жизни, и их неразлучная пара стала для меня самой прочной связью с прежним домом, с семьей и, в определенном смысле, который тебе еще предстоит понять, — с жизнью вообще.
Первую фотографию от нее я получил, когда ей было девять. «Это я, — написала она на песке у себя под ногами. — Я все сделала сама. Шимон только нажал вместо меня на кнопку». Она стоит во дворе, кусок ткани обвязан вокруг талии, лицо раскрашено полосами белой известки и красной глины, а ноги босые. Чересчур сильное солнце подчеркнуло тени между ребрами и стерло светлые соски. Две обглоданные куриные ножки воткнуты в свернутые змеями волосы. «Шалом, дядя. Я нарядилась людоедом. Тень на полу — это Шимон. Страшно горячо ногам от песка. Я съела папу, съела маму, а когда приеду в Америку, съем и тебя. Твоя племянница бедная сиротка Роми».
Уже тогда она подчеркнуто ставила точку, обозначавшую «О» в ивритском написании ее имени, — и не просто точку, а маленький кружок. «Чтобы не калечили мое имя», — объяснила она мне позже.
Через несколько лет, убедившись в ее настойчивости и успехах и поняв, что Яков, как в свое время отец, не склонен тратить деньги на ее дорогостоящее увлечение, я предложил ей ту же сделку. На бат-мицву я послал ей «лейку» и треногу и по мере необходимости снабжал ее фильтрами и пленками, фотобумагой, руководствами по фотографии и объективами. В те дни у меня сложились тесные отношения с женщиной-фотографом, которая делала иллюстрации к моей хлебной книге. То была женщина лет тридцати, начисто лишенная чувства юмора, но обладавшая чувством композиции, а также своеобразным пониманием времени, и она поддержала меня в попытках развивать врожденный талант Роми. Это она сказала мне, что людей нужно снимать на сверхчувствительную, быструю пленку, потому что всякое фотографирование — так она утверждала—укорачивает жизнь фотографируемого на время открывания диафрагмы. Она полагала, что в мире существует ограниченное количество времени и живые организмы борются за него точно так же, как они борются за пищу. «Тот, кто умирает молодым, оставляет нам неиспользованное время, — говорила она, — а кто живет долго, укорачивает жизнь оставшихся». Через несколько лет после того, как мы расстались, она погибла в страшной автомобильной катастрофе. Месяц спустя мне позвонил ее адвокат из Балтимора и сообщил, что она завещала мне фотографию, на которой была снята обнаженной, а также все те годы, которые не успела использовать сама.
Роми отвечала мне снимками и пояснениями, которые демонстрировали как ее зреющий талант, так и взбалмошное очарование ее молодости.
«Папа и мама все время ссорятся, и я не знаю из-за чего».
«Я смотрю на снимок бабушки, сделанный когда-то нашим симпатичным соседом-придурком, и думаю — жаль, что ты не дождалась меня: мы могли бы быть хорошими подругами, а сейчас ты даже не знаешь, что я существую».
«Когда пришли сообщить о Биньямине, папа упал на землю, кричал и буянил. Жаль, что я не сфотографировала тебе это».
А теперь она потребовала:
— Я хочу сфотографировать вас вместе. Двух братьев.
— Не морочь голову! — разозлился Яков.
— Я все равно сфотографирую тебя, захочешь ты или нет.
— Иди лучше фотографируй своих тельавивцев! — закричал брат. — На мне ты не сделаешь карьеру. Эта твоя фотография — стыд, просто стыд! — И, увидев, что я прислушиваюсь, погрозил и мне пальцем. — Как ты, точно как ты. Пара крыс! Есть, не вкалывая, наслаждаться, не страдая, смотреть, не надевая очков. Ты с твоими книгами и она со своим фотоаппаратом. Если б вы не были родственниками, я бы вас давно уже сосватал.
Я промолчал, но Роми вспыхнула:
— Ты еще скажешь мне спасибо за эти снимки!
Она стала кружиться вокруг Якова, точно большая золотая оса и, когда он повернулся в ее сторону, дрожа всем телом и шаря растопыренными руками в воздухе, вдруг толкнула его и так же, как Яков и я, была поражена, с какой легкостью он повалился на стул. Она обежала стул, встала за его спиной и прижалась грудью к его лопаткам. Охватив его шею руками и уткнувшись лицом в его затылок, она шептала и шептала, пока все мое тело не напряглось от желания и боли.
— Никто тебя не любил и не будет любить так, как я, — всхлипывала она. — Сильнее, чем ты любил маму, и уж точно сильнее, чем она любила тебя, и сильнее, чем ты обвиняешь себя за Биньямина, и сильнее, чем ты любишь Михаэля. Только я знаю, что происходит с тобой. Ты себя суешь в эту печь каждую ночь, себя и нас.
— Кого это — нас? — прохрипел Яков. — Кого это — нас?!
Его рычащий голос задохнулся, перехваченный гневом, и не успели еще слова отпрянуть от стен комнаты, как уже послышались стук захлопнувшейся двери, деревянные сандалии на ступенях, удаляющиеся рыдания и визг щебня, брызнувшего из-под шин. Затем из своей комнаты возник отец, любопытствуя, что здесь случилось.
— Что случилось? — процедил Яков. — Он еще спрашивает, что случилось…
И, с отвращением встав, направился в пекарню.
— Сколько еще можно скучать за Яковом? — сказала за ужином мать.
Брат пробыл в Галилее целый год. Один раз мать съездила навестить его, и раз в месяц он присылал нам письма. Уже издали слышался крик почтальона: «Держите гуся!» — потому что наш гусь набрасывался на всех посторонних, появлявшихся во дворе, шипел и норовил цапнуть клювом. Почтальон наш, маленький, щуплый человечек, передвигавшийся с невероятной скоростью, в каждом доме прежде всего требовал: «Стакан воды, быстрее, напиться, иначе никаких писем». Его поднятый мизинец дрожал от жажды. Его кадык прыгал, как поплавок в штормовом море. Он глотал громко и шумно, и трудно было поверить, что столь маленькое тело способно производить такие мощные звуки.
— Почему ты так много пьешь? — спросил я.
— Жидкость важна для организма. — Он поднял назидательный палец. — Нужно пить много и не тратить зря. Избегать жары, грустных фильмов и женщин.
Почтальон разводил щеглов и канареек, и потомки от их скрещивания приносили ему медали. Самцы канареек, открыл он мне секрет, любят «умбуз» — так он называл зерна гашиша, которыми поощрял своих певунов, — «поэтому ничего удивительного, что они так хорошо поют». Его обуревала мечта — превратить будущее еврейское государство в державу певчих птиц. «Каждая семья получит от властей пару канареек, и мы наладим массовый экспорт птенцов». А однажды он принес с собой клетку и сказал мне:
— Ты ведь парень чуткий, верно? Подержи-ка ее минутку в руке. Осторожнее. Чувствуешь, как быстро стучит это маленькое сердечко? Вот как она сейчас дрожит, так она потом будет петь.