Всю эту историю робкая Ривка решилась рассказать Елене только совсем недавно, с год, что ли, назад. И московское своё, чистопрудное детство она вспоминать не любила.
Но сейчас, из-за «зубной боли» Елены, и из-за этого полуночного, экстренно предоставленного ей убежища, из-за сбитого — сдвинувшегося с обычных орбит — бытия, высвободившего простор застращанной душе, Ривка с какой-то испуганной готовностью переквалифицировалась в еврейскую Арину Родионовну:
— Мы играли там на ступеньках кинотеатра «Колизей», это я хорошо помню. А еще, помню, у меня была няня. Няня ходила в церковь — там же, на Чистых прудах, совсем близко от «Колизея», — и с собой меня на прогулке каждый раз в церковь брала. Я возвращалась домой, а дома вся семья вечером становилась на еврейскую молитву — а я вставала на колени, и молилась! Как в церкви. Как же надо мной вся семья смеялась! Я маленькая еще была, лет семь — ничего не понимала — почему они надо мной смеются… Дай-ка мне чайник с плиты, пожалуйста… Я разбавлю себе… Я такой крепкий не могу…
— Ривка Марковна, а вы помните хоть какие-нибудь молитвы на иврите? — зажглась от внезапно зазвучавшей в Ривкиной судьбе диковинки Елена, передавая чайник — не вставая, сидя — потому что в кухне и одному-то человеку было тесно, а сейчас провернуться уже не было и вовсе никакого шанса — а в битве за место под солнцем с завсегдатаем кухни алоэ она бы явно пала смертью храбрых.
— Нет, девочка, ни слова не помню. Хотя родители знали молитвы прекрасно и каждый день читали. А я и сейчас в этом ничего не понимаю, как и тогда в детстве. Только, помню, когда что-нибудь разбивалось, мама всегда говорила: «Капора!»
— Капора… Смешно… А что это значит?
— Не знаю, девочка. Но я всегда так говорю. Маму вспоминаю. Я же у нее поздним и единственным ребенком была. Я была… Не смейся надо мной только… Я была вымоленным ребенком. И из-за меня мама и не уехала в Палестину… Отщипни-ка мяты там вон, справа за алоэ… Да нет, вот там, в самом уголке — там мята растет… Видишь? Кинь себе в чай пару листочков — зубы пройдут.
— Что значит — из-за вас не уехали? — Елена уже ни за какой мятой не потянулась, а завороженно слушала.
— Да так вот… Сначала была первая мировая, потом все эти волнения, потом революция — вся огромная семья уже почти уехала: было как-то понятно, что здесь им не выжить. А мама из-за всех этих событий вокруг очень нервничала… И никак не могла забеременеть. И они с отцом очень сильно молились о ребенке. А все было готово к отъезду. И вдруг оказалось, что мама беременна. И мама отказалась ехать — именно из-за того, что это был вымоленный ребенок: мама побоялась пускаться в путешествие, побоялась что потеряет ребенка — это было бы для нее страшное богохульство. И мамины родители уже уехали в Палестину, с тем, что мама, как только родит ребенка, вместе с ребенком и мужем отправится за ними. И родилась я. А уехать из страны уже так и не смогли.
И тут Елена с изумлением услышала внутри себя внятное, золотистострунное «брымм», — и свободно запела та загадочная струнка, которая, как ей казалось, совсем уже было расстроилась из-за всех переживаний с Цапелем. И она осторожно, чтобы не спугнуть чуда, расспрашивала дальше:
— И ваша мама с ее родителями так и не встретились больше?
— Нет, никогда. Мои бабушка и дедушка остались в Иерусалиме. Только изредка весточки доходили. И мои родители здесь очень за многими чужими стариками всю жизнь ухаживали: верили, что тогда и за их стариками в Иерусалиме кто-нибудь присмотрит.
— А фотографии! Фотографии есть у вас их? — вдруг с какой-то жадностью вспыхнула Елена.
— Да что там показывать… — Ривка как-то недоверчиво, как будто сомневаясь, правда ли кому-то это интересно, улыбнулась — но все-таки, неповоротливо высвободившись из кухонного табуретного плена, тяжело, многопудово, встала и с трудом чуть разогнув спину зашаркала к комнате по кривому, дважды загибавшемуся коридорчику.
Елена, схватив пиалу с чаем, от которого, заслушавшись, даже и не отхлебнула, шла за Ривкиной движущейся горбатой горой с едва видным из-за холма воротника халата седым кустом.
В комнате, где неповоротливо конкурировали за место огромная кровать, узенький гардероб (втиснувшийся боком в узину между кроватью и подоконником — так что закрывал собой четверть окна), тумбочка (невероятно ужав себя, втемяшившаяся тоже в изножье кровати, с другого угла) и еще одна вытянутая тумбочка — занимавшая всю длину ковровой дорожки (которая иначе имела бы хоть и призрачные, но шансы, стать проходиком между кроватью и стенкой — в результате, отсутствующим) — сесть — да даже и пройти было ровным счетом негде. Каждый из упомянутых предметов, не исключая кровать и подоконник, приютили, в довесок к общему бедламу, на себе еще и опаснейшей высоты сооружения из коробочки побольше, на ней коробочки поменьше, на ней — еще коробочки, еще чуть меньше — и так чуть не до потолка. Впритык к кровати жалась на трех ножках (одну, видимо, подобрав из-за толчеи) маленькая треугольная табуретка, на которой, вместо прикроватного столика, царствовал старинный, черный допотопный телефон (с буквицами под цифрами), со своей свитой (уже вповалку): флакончик корвалола, флакончик валокордина, облатки димедрола, коричневая очень растрепанная записная книжка, крышечка от неизвестного криво вскрытого консерва, синяя объеденная пластмассовая цифра 5 из восковой шкурки сыра и несколько черных промышленных резинок. Ривка медленно переложила всё с табуретки на кровать — пододвинула табуретку Елене, и грузно, измученно вращая глазами под опухшими веками, уселась на кровать сама.
— Достань пожалуйста… Там, из-под тумбочки! Не могу уже наклониться. Да-да, вот это!
Елена изумленно извлекла из-под ножек тумбы пыльной бородой поросшую картонную разваливающуюся коробку из-под обуви. Ривка бережно отерла пыль собственным рукавом и взгромоздила коробку рядом с собой на кровать. Из ветхой внешней оболочки была извлечена довольно чистенькая, на удивление, коробочка поменьше — плоская, оклеенная розовой бумагой в цветочек.
— Ну вот, — Ривка распахнула крышечку — и почему-то отвернулась.
— Какая красавица! Это ваша мама в юности? — вертела Елена в руках фотографический портрет, во весь рост, невероятной яркости тончайшей девушки, с огромными глазами, и косой до пояса, перекинутой через плечо. — Ваша мама на вас похожа была немножко… — и мельком взглянув на Ривку, добавила: — Глазами…
— Нет, девочка. Это я.
— Не может быть… — сорвалось у Елены. — Какая красавица! Ну, я в смысле имела в виду… — проклиная себя за бестактность, Елена давилась словами. — Вы и сейчас у меня самая красивая в мире!
— Да-да, конечно, — от души рассмеялась Ривка.
Елена, впрочем, подумала, что сказанное ею — чистейшая правда: попроси кто-нибудь ее в школе провести конкурс красоты — и Ривка взяла бы первый приз — потому что ее Елена всегда видела сердцем, как-то изнутри души — и поэтому ни грамма уродливого, ни в ее горбе, ни в отекшем лице, с обвисшими, как у раскормленного младенца, фиолетовыми щеками, ни в заплывших верхних веках — не было. А выхоленная школьная дива с подтянутым кожедублением лица — полковничиха Ленор Виссарионовна на шпильках была бы наоборот выгнана с конкурса поганой метлой, как уродина и ведьма — потому что именно такой, несмотря на свой шиньон и несмотря на все свои косметические ухищрения, — алгебраичка Ленор, из-за своей злобени, для Елены во внутренней картинке всегда и была.
Ривка, поначалу отводившая от коробки взор, словно боясь ослепнуть от какого-то горя, потихоньку повернула голову, и с напряжением ждала, пока Елена достанет следующую фотографию.
— Ну вот, а это они, мои родители.
Лица Ривкиных родителей показались Елене невероятно русскими — причем, как-то по-простонародному русскими: у него был нос картофелиной, и большой подбородок, и забавнейшая, чуть взлахмоченная деревенская шевелюра; мать красива была тоже как-то пронзительно по-русски, курносой большеглазой высокоскулой красотой — и только во взгляде обоих была как будто одна на двоих общая строгость и сосредоточенность. Он — в аккуратном костюме, она — в очень длинном, до пола, платье, с узкими рукавами, взрывающимися в фуфоны под плечом.
И несмотря на простоту этих лиц, у Елены захватило дыхание: вот же они, живые, то есть, давно уже мертвые, но здесь-то, на фотографии живые — и Ривка тому гарантией, что неподдельные — люди, которые молились каждый день, читали дома вслух молитвы, даже в самое страшное, сталинское время! Чудо. И это — в семье моей Ривки, с которой я говорила миллион раз о ерундовейшей ерунде! Чудо!
— Когда отца выпустили, ему разрешили к нам в Калинин приехать жить. Ты бы видела, как он изможден был! Кожа да кости. Хотя кожи тоже, можно считать, здоровой не осталось. В Москву нам въезжать не позволяли — за сто километров нельзя было приближаться к Москве. А тут война началась. В сорок первом немцы к Калинину подступили. Из города всё военное начальство, вся милиция, все энкавэдэшники — все в одну ночь сбежали — и город никто не защищал. Жители, поняв, что город сдали, что сейчас войдут фашисты, — начали уходить из города: кто как, собрав пожитки, а кто и вообще с голыми руками. Когда немцы входили в город — мы тоже ушли, еле успели. Иначе бы, конечно, нас убили сразу, мы же евреи… А у отца были талес и тфилин…