- Что с нами происходит? - спросил Гари.
Матье расхаживал взад-вперед по комнате, на губах его играла улыбка.
- У тебя красивый брючный ремень, - сказал он.
Ремень был на самом деле старой подпругой. Гари, вероятно, где-то нашел его или украл. Необычно крепкий, из бычьей кожи, с надежной застежкой. Он будто подстрекал к чему-то. И Гари это сформулировал:
- Затяни мне его туго-туго: так, чтобы весь живот убрался и внутренности запали туда же.
- Нет, - ответил Матье, - это тебе повредит.
Но Гари все-таки лег на ковер, расстегнул красивую пеструю рубашку, обнажив гладко-коричневую грудь. Матье некоторое время колебался; потом опустился на колени рядом с Гари, ослабил пряжку и начал затягивать ремень.
- Туже, Матье, гораздо туже... - стонал Гари. - Проклятый слабак... Тяни же... ах... ну тяни... Изверг... никчемная тварь, тяни, говорю, - так, чтобы я обмочился...
Гари стонал, у Матье же глаза наполнялись слезами. По прошествии скольких-то минут он наконец отпустил ремень, лег на пол рядом с Гари, прижался губами к его губам. Течение времени прекратилось, понятия распались. Ангелы наблюдали за этой парой, онемев от сочувствия. Двое целовались. Гари широко открыл рот и проглотил губы Матье. Втянул в себя также его язык и принялся с ним играть. Он кормил друга, словно птенца, слюной - и своим неуклюжим толстым языком ощупывал изнутри его рот. Они так соединялись. Гари был как одержимый: снова и снова ловил он губами губы любимого человека, проталкивал свой язык вперед, а язык Другого заглатывал. Чуть не до обморока, наполовину задушенный, наслаждался он этой игрой, которая изнуряла и его, и Матье, делала их безвольными, но была доказательством верности, любви, освобождения от себялюбия. Даже на пике радости Гари едва ли ощутил, пусть смутно, то желание, которое позже неодолимо им овладеет, которое он год за годом будет подавлять - движимый стыдом, робостью, страхом потерять друга. Но уже скоро он отчетливо распознает в себе это желание, бороться с которым придется ежедневно. Словно проклятие обрушится оно на него: желание соединения с другим человеком, плотского счастья, безмерного свершения, для которого нет имени, которое поэтому и не может стать предметом какой-либо договоренности. Однако на стенах написаны грязные слова; мерзкие рисунки отравляют плотские влечения. Сила Гари - в его здоровой плоти. Он наделен чистотой простодушного человека, лишь по видимости пребывающего в разладе с собой. Он идет своим путем, непредсказуемым. Он снова и снова находит дорогу назад, к Матье, рядом с которым - мальчиком - хотел умереть, если умрет тот.
Матье и Гари целовались. А надо сказать, что Гари, переживший потом много эротических приключений, никогда не целовал никого, кроме Матье, что он прикрывал себе рот рукой, стоило какой-нибудь девушке потянуться к нему губами. Он прибегал ко лжи: что будто бы ни разу не прикасался к человеческим губам, что для него нет ничего отвратительнее, чем когда двое трутся носами и лижутся. Он удовлетворял свои желания с другими, как если бы ему оставались чужды и сами эти люди, и удовольствие поцелуя. На самом же деле он уже при первой детской попытке поцеловаться с любимым дошел до грани оргазма, погрузился в пучину беспамятства. Мы не знаем, допустил ли он хоть одно исключение из своего правила. Может, именно тот, кого он подростком целовал так часто и так страстно, поведет его дальше...
В конце концов губы их разделились. Их нежность друг к другу стала более бережной, обдуманной. Матье погладил грудь Гари: его пальцам хотелось встретить сопротивление чуть отвердевших темных сосков, похожих на раковинки. Он почувствовал сдерживаемую дрожь, которая выдавала томление Гари, его еще не обнаружившееся желание. Робко, с закрытыми глазами, дрожащей рукой тот расстегнул еще несколько пуговиц на рубахе.
- До пупка можешь меня гладить, - сказал тихо.
Рука Матье медленно скользила вниз; но она наткнулась, чуть ли не с испугом, на острие большого, твердо воздвигшегося фаллоса.
- Опля,- сказал Матье. То было условное словечко, которое ввел Гари, когда впервые прижался распахнутым влажным ртом к животу друга и при этом коснулся щекой тяжелого налитого кровью члена.
Они знали, что, стоит им соприкоснуться, превратятся в итифаллических существ. Они этого не стыдились. Но, будучи вместе, никогда не раздевались полностью. И не давали воли рукам. В Бенгстборге они договорились, что каждый из них может тайком мастурбировать. Это не будет предательством, изменой. Поскольку естественную потребность нужно удовлетворять. Оба были здоровы, были точно такими же, как другие подростки. Оба позволяли себе это свинство, как они выражались; тут не было их вины, хоть они и охарактеризовали такую практику бранным словом.
«Опля» означало что-то вроде: «Остановись»; или: «Возьми себя в руки»; или: «Ложимся на обратный курс». Гари, будто выполняя команду, упрятал за брючный ремень разгоряченный, высунувшийся аж до пупка член, приподнялся на локте и меланхолично сказал:
- Полижи мне за ушами, Матье, только не разводи сырость.
Матье встал на колени у него за спиной, обнял Гари и сделал то, что тот попросил.
- Теперь достаточно, - сказал Гари и принудил Матье лечь рядом. Они снова обнялись; Гари расстегнул на друге рубашку, провел рукой сверху вниз, после чего тяжело и бесцеремонно всем телом навалился на Матье и принялся облизывать его обнаженную грудь, как корова вылизывает теленка.
- Я люблю тебя, - внезапно сумел он выговорить, - хоть и не понимаю до конца, что это значит. Это больше того, что я сейчас чувствую. Я жить без тебя не могу. Но мог бы и сделать с тобой что-то ужасное. - Он вонзил ногти в тощие ягодицы Матье. Тот в ответ только погладил друга по затылку. Потом они тихо лежали, открытый рот Гари -вплотную к ребрам Матье. Им снился сон их жарких и ненасытных чресл: долгая мучительная неопределенность, казавшаяся им драгоценной, потому что сейчас они были рядом, лежали один на другом - два сросшихся между собой существа, не отличающих проклятие от спасения.
Они поднялись. Каждый, отвернувшись, упаковал свое неутомимо-строптивое сокровище, после чего застегнул рубаху; так они спрятали друг от друга шелковистые торсы, еще минуту назад щедро выставленные напоказ.
- Вот, значит, какие мы, - пробормотал Гари. В его словах не было осуждения, он только хотел намекнуть, что пора заняться чем-то другим.
В тот же, кажется, день Матье сел к письменному столу, чтобы выучить латинские или греческие слова. Гари смотрел, как он наполняет свой невидимый мозг звуками чужого языка. И представлял, как серые мозговые извилины (тут он подумал о свиных или телячьих мозгах: рыхлых, уродливых, покрытых кровеносными сосудами) впитывают в себя что-то чуждое, бесполезное. Мозги убитых животных внушали Гари отвращение, но мозг Матье - как бы ни выглядел - наверняка был великолепным садом-лабиринтом... не менее достойным любви, чем внутренности, которые Гари однажды, около года назад, увидел сквозь дыру в его животе. В своем воображении Гари мог теперь рассмотреть всего внутреннего Матье, как если бы широко распахнулся вспоротый мышечный покров... и в глубине образовавшейся щели... похожей на срамную щель гигантской кобылы... обнаружилась бы нежно-зловонная пена кишечных петель.
Он любил Матье даже уничтожаемого, истлевающего; во всяком случае, нередко фантазировал, воображая смерть друга, его расчленение на куски, исполнение над ним смертного приговора: чтобы любить его и внутри, а не только снаружи, чтобы почувствовать ненасытность собственных влечений.
- Шинокефалос, - сказал Матье, - Луковичноголовый. Это греческое ругательство.
- Луковичноголовый, шинокефалос, - я запомню.
- Нам не хватает бранных слов, - сказал Матье, - Несколько новых я нашел здесь, в этом словаре. Но они по большей части очень грубые.
- Тем лучше. Давай!
Матье полистал книгу:
- Баталос, простое слово: «Ты, задница».
- Превосходно: баталос.
- А вот еще проще: исхас, «сухая смоква», - синоним «задницы».
- Чудно: Смоква. Как это будет по-гречески? Повтори еще раз.
- Iσχάς. Исхас. Смокву они называли и сикон; но, скорее всего, это второе обозначение не стало ругательством.
- Дальше.
- Πυγη, «толстозадый».
Внезапно Гари крикнул: «Прекрати! Хватит!» На него будто набросили сеть. Его лицо раскраснелось, губы задрожали. Он очень тихо сказал:
- У нас тоже есть ягодицы. Что тут такого стыдного? Думаю, я сам толстозадый, да и ты тоже - отчасти.
В тот же день (или, может, в другой) они разговаривали о Манеросе[79], единственном сыне первого египетского царя: о ранней смерти этого юноши и о траурной песне, которую сложили в его честь и которая в начале человеческой истории была, видимо, первой и вообще единственной песней. Сладкозвучная жалоба о преждевременном увядании цветущего юноши, внезапно вырванного из круга всесозидающей любви. Погребальный плач по Адонису, Лину[80], Литиерсу[81], Аттису, Манеросу - относится ли он также к Гари и Матье? Не были ли когда-то они сами - пришедшие издалека, забывшие о своем пути - носителями этих имен, хотя теперь ничего такого не помнят и лишь погребальный плач еще порой раздается в их ушах? Если бы они, как египетские певцы, приставили ладонь к уху, темный напев чьей-то глубинной арфы, возможно, стал бы им внятен. Сколь бы грубыми ни казались порой их слова или поверхностные жесты (напоминая в этом смысле сакральную тарабарщину, какую пишут или рисуют в подворотнях), - оба они верили, что происхождение их озарено блеском архаических героев, верили в частые повторения общей для них смерти, в периодические возвращения на землю, во вновь и вновь возобновляемую встречу, в свою любовь. Ни грязные или жестокие образы, ни какой бы то ни было нечистый восторг не могли отторгнуть этих двоих от их ангелов, чей замысел они воплощали.