Инженеры, драматурги, кочегары и грузчики составляли тонкий интеллектуальный слой общества.
Лучшие условия труда и отдыха были у драматургов. Но чтобы стать драматургом, нужно было родиться в семье драматургов.
У кочегаров преемственности не существовало, но в операторы попасть так же трудно, как в среду драматургов. В кочегарках работали особые люди: бородатые, задумчивые, с блуждающими по линии горизонта глазами. Они никогда не спешили. Возможно, какие-то внутренние убеждения не позволяли им заниматься чем-либо конкретным. Этих людей тяготили даже те восемь дней в месяц, которые им приходилось отбывать в котельной. Они не работали бы никем и нигде, но у нас в стране такое было не принято. Красивые девушки, милиционеры и гопники демонстративно не любили кочегаров.
Мне, наоборот, хотелось, чтобы меня любили. И в этом была загвоздка.
Немного о грузчиках. Человек, став разумным, освободил от трудовой повинности лошадей, волов и ослов, но в своем стремлении к звездам позабыл облегчить участь самому себе. Люди-мулы, игнорируемые эволюцией, переходили из эпохи в эпоху, оставаясь неизменной и главной движущей силой, что при строительстве пирамид, что при подготовке космических полетов. Велеречивый Карл Маркс, гиперинтеллектуальный Лобачевский, эпатажный Чарльз Дарвин — все они въезжали в светлое будущее, удобно устроившись на загривках грузчиков. Неброские полупьяные люди-ослы, люди-мулы силою своих хребтов двигали цивилизацию по невидимой спирали вверх и вперед.
Таскатели тяжестей находились в самом низу так называемой карьерной лестницы (ниже не было ничего, только ад), поэтому сохраняли и детскую независимость, и подростковый нигилизм, и романтизм, свойственный юношам… Замечая во мне тягу ко всякого рода нездоровым вещам, мама настойчиво повторяла, что все грузчики спиваются, и от тяжелых мешков у них развязываются пупки.
Инженеры. Что я мог рассказать о них?
В официальных изданиях о них всегда говорили мало и мимоходом. Песен не сочиняли. Соцреализм изображал их беззащитными, закомплексованными тюфяками, склонными к предательству в тяжелые для страны времена. Я и мои товарищи по институту такими не выглядели, правда, мы были студентами, а это две разные ипостаси. Может быть, нам предстояло измениться в день получения диплома.
Об инженерах рассуждать было сложно, поэтому я решил взять паузу и выкурить папиросу.
Папиросы появились у меня вчера, их подарил Генофон. «Беломорканал». Славный табак. Генофон курил его из-за дешевизны и большого количества дурманящих смол. Люди моего возраста видели в папиросах особый стиль, близкий по духу изогнутым сточным трубам Невского проспекта и античным урнам Летнего сада. Банальный курильщик заламывал гильзу в «сапог», курил жадно и быстро в ожидании дурмана. Эстеты сохраняли девственность форм папиросы, потягивали дымок с ленцой, что придавало им аристократические черты. Я закурил вторым способом. Вкус папирос изменился: табак отдавал кизяком, будто степной самосад. Я не решился экстраполировать качество табака на качество нынешней жизни, а зря. Может, в будущем сделал бы меньше ошибок.
Я сидел, курил и примерял на себя костюм инженера. Будущее казалось приветливым. «Виктор Попов, инженер» — этой латунной табличке предстояло висеть на двери моей квартиры. Старенький кульман, чай в подстаканнике, впрочем, иногда допустимо вино. Рабочий день до семнадцати. Некрупная и неглупая жена по хозяйству. Пиво и сушки в тихом баре с приятелями. Разговоры о вечном в себе и о суетном там, за окном. Очень тихие, мирные диссидентские разговоры. К сорока годам — «Жигули». К пятидесяти — ордер на двухкомнатную квартиру, которая достанется детям. Стабильное тихое бытие лет до семидесяти пяти, а там, глядишь…
Выбрав умственный труд и отвергнув физический, я затушил в пепельнице пятую папиросу и потянулся. Я чувствовал себя уставшим и удовлетворенным, как после серьезной работы.
Размышление — это труд. Умственный труд — самый сложный и непонятный. Многие на него не способны. Для некоторых он опасен и вреден. В истории попадаются люди, которым записанные на бумаге размышления принесли известность, деньги и уважение… Выбор был сделан.
Я включил магнитофон. Катушечный магнитофон «Нота», прочный и надежный, как чугунный горшок, им можно было забивать гвозди и проливать на него вино. Раньше я врубал его каждое утро. И день начинался, в зависимости от настроения и погоды, под меланхолию «Cure» или растягивающих пространство «Pink Floyd», под агрессивную рубку «Deep Purple» или под неуправляемый полет «Led Zeppelin». Два года назад, когда я собирался в военкомат, тоже играла «Нота». Вместо шумно-развратной «отвальной», которую уважающие себя люди устраивали, чтобы последующие два года было что вспомнить, у меня вышла ночь перед эшафотом. Я сидел на столе и разглядывал мокрые крыши соседних домов. Моих друзей призвали раньше меня. Жанна… Жанна уже тогда была хороша. И уже тогда была сукой… В общем, провожали меня в армию только живые мертвецы из «Joy Division». На пару с ними я и распил бутылку «Рислинга».
Теперь, когда я нажал на «пуск», они зазвучали снова. Мощно и жестко. Мрачно и безнадежно.
Чуть пританцовывая, я надел длинное полушерстяное пальто, кроличью шапку и вышел из комнаты. Для реализации светлого будущего мне осталось дописать диплом, а затем защитить его от нападок профессоров. Я повернул замок входной двери и вышел на лестницу…
Четыре перекрестка отделяло мой дом от Электротехнического института, с которым меня связывали почти пять лет учебы. Четыре перекрестка — пятнадцать минут неспешной ходьбы по старому Петербургу.
Я преодолел это расстояние за два часа, пораженный переменами, случившимися в мое отсутствие. Три дня назад, когда я прорывался от Финляндского вокзала к дому, у меня не было времени глазеть по сторонам. Шел липкий снег, стояла сырая холодная (практически полярная) ночь, я бежал от патруля и позора в линялой шинели и обесцвеченных погонах, выбирая наиболее безопасный маршрут, и не слишком интересовался красотами города. Теперь был день, и не было погони. Угрюмые тучи, посыпав хрустящим снежком дома и дороги, ослабли, просветлели и отошли набираться сил к северу. Они освободили место для солнца, которое заливало своими лучами город. Тени ужались до тонких полупрозрачных полосок под козырьками крыш и карнизов. В этом ярком прозекторском свете на анатомически безупречном теле города бугристыми юношескими прыщами проступали признаки перемен.
На семиметровую глубину ЦКП, спрятанного в глухом хвойном лесу в сотне километрах от Костамукшей, слухи о переменах не доходили совсем. Армии вредна любая информация, за исключением коротких оперативных сводок. Армия усыпляет мышление и пробуждает бдительность. Поэтому о переменах я не знал ничего. Я уходил в армию в восемьдесят девятом, когда заводы и фабрики встали, остановился городской транспорт, а у дверей магазинов змеились длинные очереди за отовариванием продуктовых талонов, когда все и вся замерло в ожидании перемен. И они не заставили себя ждать…
Я с легким испугом и изумлением шагал по скользкому зимнему тротуару, и мои мысли скользили по поверхности, следуя строго за моим взглядом. В детстве я обнаружил, что главный цвет духовно-культурного центра Великой Империи — свинцово-серый. Небо, камень, асфальт, платки и пальто, лица прохожих — все имело его оттенки и носило его отпечатки. Цвет тяжелых металлов, цвет сумерек, цвет чахотки, цвет ветра. Цвет достоинства, цвет неуступчивости и цвет вечности, в конечном итоге.
Теперь вокруг меня был другой город. Разглядывая его, я щурился, словно крот, и наполнялся смутным тяжелым предчувствием. Ибо город линял. Сквозь свинцовый гранит старого города пробивался наружу новый, от его вида рябило в глазах, как от цыганского одеяла. От перекрестка к перекрестку тянулись бесконечные ряды грубо сколоченных, скошенных книзу будок с зарешеченными окнами, сооруженных из старых раскладушек лотков, тумб и растяжек с изображением безумных людей, пожирающих шоколадки и колбасу. Эти чужеродные предметы засоряли открытое прежде пространство садиков, газонов, троллейбусных остановок. Они искажали перспективу, лишали город свободы, нагло выпирали на первый план, выползая на тротуары всюду, где это было возможно.
В одной из таких собачьих будок, на перроне станции Костамукши, я покупал железнодорожный билет до Питера. Строение называлось ларем. Но в Костамукшах вся архитектура уродлива. Местные жители валили оттуда при первой возможности, бежали от безысходности, пьянства и безнадеги. Унося с собой свой скарб: страхи, болезни, пороки… В ларе на перроне станции Костамукши выбор был невелик: два вида билетов (детский и взрослый), конверт с маркой, пирожок с картошкой и водка.